Моя другая жизнь - Пол Теру
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А самолеты вы называете «летательными аппаратами»?
— Нет, я называю их аэропланами, что соответствует их сути.
За ужином мы говорили о его радиопьесах. В то время он писал очередную про цыгана, который постепенно, вещь за вещью, перетаскивает содержимое крытой повозки — своего передвижного дома — в однокомнатную квартирку в Излингтоне.
— Я намерен и дальше сочинять пьесы для радио, — сказал Маспрат.
Словно специально для того, чтобы заранее обречь себя на неудачу, он часто писал их белыми стихами, а порою и в рифму.
— Но как же поэзия?
— Сочинять стихи — все равно что говно лопатить. У радиопьес аудитория огромная. Остаток жизни буду этим заниматься. И хочу ходить в этот клуб. Путешествовать не хочу. Превращаться в записного рецензента тоже. И больше никогда не поеду в Америку. Там вообще жуть.
— А я порой скучаю по Бостону, — робко признался я.
На самом деле я вспоминал Бостон ежедневно — его просторные магистрали и площади, знакомые улицы и запахи. Я скучал по веселому смеху, по американским деньгам, на ощупь напоминающим плоть. Для меня реальностью было прошлое, и оно осталось где-то далеко. А настоящее — Лондон — походило на роль, которую мне выпало играть, а я ее еще не выучил как следует.
— Два года назад я ездил в Бостон делать материал для иллюстрированного журнала. Бостон не настоящий город. Так, штук десять городишек, теснящихся вокруг этой вшивой гавани, — говорил Маспрат, разрезая крошечный кусочек мяса; сурово сжав губы, он пилил серое сухожилие. — Там обнаруживаешь, что Бостона вообще нет, есть лишь некая урбанистическая иллюзия. Еда отвратная, транспорт жуткий, не проедешь и десяти футов, как машина бухается в выбоину. Полицейские вооружены здоровенными револьверами, и у них руки чешутся пустить свои чертовы пушки в ход.
Его послушаешь, так можно подумать, будто своим описанием он пытается предостеречь человека, который там в жизни не бывал.
— Я прожил в Бостоне двадцать два года, — заметил я, надеясь его унять.
Он так мало знал о Бостоне, что было бесполезно спорить о достоинствах и недостатках этого города. Приходилось действовать мягко. Когда Маспрат выступал с подобными обобщениями, он болезненней обычного воспринимал возражения; обидеть его было проще простого, хотя сам он по отношению к другим бывал очень жесток.
— Мне больше понравился Нью-Йорк, — сказал он.
— В Нью-Йорке никогда не бывает темно и тихо, — заметил я. — Там я не могу спать.
— В некоторых отношениях Лондон еще хуже. Воздух от дыхания стольких людей смердит, продавцы грубят, и еда мерзкая. — Маспрат все еще жевал, быстро, словно грызун, перемалывая пищу своими торчащими вперед зубами в пятнах кариеса. — Возможно, потому мне и нравится Лондон.
Маспрат не принадлежал к коренным лондонцам, хотя я этого не определил бы никогда. Никакого заметного акцента у него не было, выражался он высокопарно и не без словесных вывертов, причем вечно казалось, что он то ли ворчит на вас, то ли делает вам замечание.
— Здесь деньги роли не играют. А вот принадлежность к определенному классу имеет большое значение. Но ведь она никак не связана с деньгами.
Я частенько подмечал это в англичанах: они обожают высказывать неоспоримые истины или со строгостью школьного учителя читать наставления, потому что в прошлом, школьниками, жили в постоянном страхе. С Маспратом дело обстояло даже еще хуже, потому что он был провинциалом, откуда-то из Центральных графств, быть может из Личфилда: он частенько поминал доктора Джонсона[35]. Маспрат испытывал потребность самоутверждаться, но эта потребность вызывала у него отвращение к самому себе.
У него было обостренное чувство классовой принадлежности, и в то же время он ненавидел английский социальный уклад. Отсюда и внутренние противоречия, а порой и страдания.
— Люди вечно передразнивают своих уборщиц. «Та тетка, котора прибирается у меня в комнатах и на куфне, кажинный день ходит, понимать».
А когда я рассмеялся: Маспрат очень хорошо спародировал простонародный говор в светском исполнении, — он явно испытал взрыв противоположных чувств: ведь он получил признание именно за то, что сам яро ненавидел.
— В Америке деньги правят всем. А здесь денег нет ни у кого.
Он подмахнул поданный ему счет. Официант показался мне малайцем, но мой старик-сосед сказал, что все официанты здесь — филиппинцы.
У старика были седые, пожелтевшие от никотина усы, говорил он оглушительно громко.
— Их абсолютно ничто не берет! Работают за гроши. Питаются одним рисом и рыбьими головами. — Он обвел взглядом сидящих за столом, словно надеялся найти и других слушателей. — У них есть один-единственный недостаток: они страшно суеверны, свято веруют в загробную жизнь. Только вот свою жизнь им доверять рискованно, ведь они очень спокойно относятся к смерти, понимаете? В денщики лучше брать атеиста. Но желаем мы того или нет, они всеми правдами и неправдами в нашу страну пролезают. Это же не Америка — чтобы попасть в Англию, экзамен сдавать не нужно.
Старик напротив, прислушивавшийся к нашему разговору, тут встрепенулся:
— Верно. Мой племянник сейчас сдает экзамены. Не представляю, что это за штука. Когда я учился в школе, отец просто-напросто позвонил своему старому наставнику, сказал, что я готов, и я попал в Тринити-колледж.
— Может быть, ваш племянник учится в одной из этих нынешних единых средних школ? — предположил мой сосед.
— Да. По-моему, там. Они очень дороги?
Старики разговаривали, а филиппинец пошел дальше по залу, и никто не обращал на него ни малейшего внимания. Он мог, казалось мне, пройти куда угодно и увидеть все, что вздумается, — как невидимка.
Пока я наблюдал за молчаливым официантом, Маспрат обратился ко мне:
— Видите? Вот чем мне нравится клуб. Одни эти старики чего стоят!
Мы отправились в другой зал пить кофе. Там, среди акватинт с изображением древних индийских развалин, расположилась другая группа старцев.
— Она очень интересная женщина. У нее богатейший выбор поклонников. Засыпают ее розами. Муж, разумеется, об этом знает. Но смотрит сквозь пальцы. Он, видите ли, большой любитель крикета.
— Ни для кого не секрет, что в свое время принц завел с ней интрижку, — добавил другой старик. — Муж был в курсе. Но вы же знаете, люди даже гордятся, если у их жен или дочерей роман с членом королевской семьи. Их только больше уважают. Считают это своего рода достижением.
— Тут мне совсем не повезло, — сказал Маспрат, вступая как равный в беседу с этим стариком.
Меня осенили две мысли. Во-первых, подумал я, этот клуб ничем не отличается от любого другого, где мне приходилось бывать: чисто мужской, консервативный, типично английский дурацкий клуб, пекущийся о соблюдении своих вздорных правил, — только немного почище. А вторая была даже не мысль, а подспудное опасение, что эта клубная лондонская жизнь и этот разговор — нечто вроде перманентного состояния; вы вступаете в клуб, и ваше существование входит в незыблемую колею: из столовой в бар, потом в библиотеку, а по дороге — в уборную; жизнь неизменно протекает среди этих людей, предсказуемая, без неожиданностей, и так — до самой смерти.
Маспрат выглядел раздраженным и немного захмелевшим. Он глубоко вздохнул, внезапно помолодев при этом, улыбнулся мне, потом закашлялся и сразу снова постарел.
— Я вправду рад, что вы предложили пойти сюда, — сказал я, может быть под влиянием чувства вины оттого, что на самом деле был совсем не рад. — Помню, с год назад я пришел сюда в первый раз. Зимним вечером, когда снег…
— Господи, неужто вы пустились в воспоминания?! — сердито, брезгливо и смущенно воскликнул Маспрат.
Он отпил вина и, глотая, скроил неприятную гримасу.
— Давайте-ка займем бильярдный стол, пока другие не опередили, — предложил он.
Его манера вести себя, его резкости и ехидство давно навели меня на мысль, что в школе его изводили: маленький, бледный, в очках с толстыми стеклами; грызет ногти да еще и стихи пишет.
Длинная лампа над бильярдным столом ярко освещала зеленое сукно, окружающее тонуло в сумраке.
Маспрат мелом написал наши имена на грифельной доске, под которой висело похожее на счеты демонстрационное табло — шарики на проволочках. У Маспрата был красивый почерк, ровный и прямой. Школа его создала, она же его и погубила.
— Знаете, про кого толковали те два старых хрыча?
— Про какую-то женщину?
— Ага. Про вашу приятельницу, леди Макс.
— Да я ее совсем не знаю, — сказал я.
А сам подумал: у меня нет приятелей, кроме тебя. Ведь я все время проводил за письменным столом. У меня была жена и двое детей, в них заключалась вся моя жизнь, ими ограничивалось мое общество в Лондоне. Но мне не хватало духу сказать Маспрату правду — что он мой единственный приятель и что к таким походам дважды в месяц в «Ламберн» для меня и сводится светская жизнь.