Письмо самому себе: Стихотворения и новеллы - Борис Нарциссов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Туберкулез – болезнь предательская. Она обманывает больного, то улучшением, то ухудшением. В тот день Тате было хуже: ее как-то лихорадило. «Посиди около меня, держи меня за руку, положи другую на лоб, я засну…» И вот тогда и произошло то, что незримой цепью сковало нас и для меня сделало невозможным то, о чем умоляли меня мои родители: оставить Тату и не связывать своей молодой жизни с ее, угасавшей. Я уже говорил, что мы часто читали мысли друг друга. Но на этот раз это было не чтение – это было видение. На короткое время мы были единой душой и единым мозгом, и видели и чувствовали одно и то же. Теперь, в настоящем будущем, мы бы сравнили это с двумя ТВ, подключенными на одну волну, на одну антенну.
Вот она, та рукопись, набросанная мною, еще не установившимся юношеским почерком, в тот день поздно вечером, когда я пришел в себя и записал всё пережитое, всплывшее в памяти нас обоих за короткий миг болезненного забытая Таты. Бред? При температуре самое большое 37 и две-три десятых? Сон? Но мы видели его вдвоем. Фантазия? Но мы никогда не писали об этом раньше. И потом, и сон и бред бессвязны. Но всё виденное было последовательно и связно в нашем видении. Пусть все убедятся сами в этом. Я видел смуглую гибкую девушку – Тату? И да, и нет: у нее были глаза Таты. Человек растет и меняется – не меняются только глаза. Я видел самого себя – с коричневой кожей, с черной длинной бородкой совком, жесткой от смолы. Я был одет в белую льняную ткань, на голове у меня был полосатый клафт. Я ходил по серым каменным плитам между круглых толстых колонн, покрытых росписью. Я чувствовал прохладу переходов и беспощадно-жаркое солнце снаружи. Но в этой чужой стране я был у себя, дома. Мне не надо было говорить на другом языке: я просто думал одновременно на всех, без слов. Я видел себя стоящим на страже у врат. Я видел совсем близко от своих глаз золотисто-карие глаза девушки, я шел, отупев от горя, за похоронным шествием, и я видел себя пишущим свое последнее послание – кому? Не самому себе ли? И я был тот же самый и совсем другой Точно кто-то подсказывал мне слова, которые я записывал. Теперь я всё рассказал бы иначе. Но пусть за меня говорит тот другой, давний. Я переписываю с желтой ломкой бумаги, которой не касался сорок лет.
ПАПИРУС АМЕНОФТИСА СКРИБАЯ, Аменофтис, окончу этот папирус и положу его в агатовый ковчег к тем гимнам, которые любила Налаат.
Я положу на ларец печать с заклятием, да не запятнают руки святотатца моего послания. Эта печать будет из золотисто-коричневых камней, в которых застыли искры солнечного света, – из камней, похожих на глаза чужестранки Налаат.
Я, Аменофтис, воин по рождению, был начальником стражи, охранявшей Врата Шести Окрыленных Сфинксов, и жил во дворце Владыки Двух Египтов. Врата вели ко внутреннему двору храма, и я с высоких ступеней смотрел, как жрецы в льняных одеждах свершали обряды среди толстых, покрытых письменами колонн.
Я понимал надписи на стенах оттого, что был сам скрибом и умел сам изображать знаки. И знаками я записывал слова, которые хочется петь, а не говорить. Когда я стоял на страже, я как бы слышал их, в то время как думал о покрывале Изиды, об угле Сириуса, прожигающем черное небо, о голубых и белых лотосах в теплой воде Нила и о той девушке, которая станет сестрой моей – возлюбленной.
Один мой папирус прочитал жрец трижды великого Тота-Ибиса. У него был тонкий изогнутый нос ястреба и светло-ореховые глаза. Однажды он остановился против меня, и когда я склонился и вытянул руки в знак почтения и приветствия, он сказал: «Следуй за мной, и ты узнаешь то, что знают немногие. Ибо теперь ты готов узнать это».
И я стал читать старинные свитки, познав силу чисел и с башни наблюдал течение светил. Я чтил своего наставника, и он заменил мне отца, уже отошедшего в край закатный.
В одно утро, когда ладья Ра только что вышла в бирюзовый океан и когда тень от пирамиды далеко ползла по пескам и лицо Великого Сфинкса было как бы из красной меди, я вышел на гладкие плиты двора, чтобы, как обычно, воздать хвалу восходящему солнцу.
И да будет оно семь раз благословенно за то, что оно осветило в то утро лучом своим! Ныне пронзенный острой и невыносимой скорбью, всё же я говорю – да будет благословен тот миг движения времени! Но тогда я впервые не произнес хваления солнцу оттого, что громче крика лебедя в моем сердце раздалась тогда песнь красоте женщины.
В толпе пленников, присланных полководцами вместе с обильной добычей и дарами из Сирии, я увидел тонкое и бледное, с коричневато-золотыми глазами, лицо девушки. И велики были страдания и мольба, которые я прочитал в этих глазах.
И хотя малы были сила и значение стража врат, но через несколько лун я сам разорвал веревку на шее девушки. Я подхватил упругое тело в свои руки и унес девушку к себе. Я положил ее на мягкие шкуры абиссинских зверей и сам принес тонкие ткани, благовония и воду для омовения.
Мне говорила потом Налаат: «Я видела, как пламя охватывает город и как вбегают воины другого цвета кожи, чем наши. Мои братья были убиты на пороге дворца. Далее милосердная тьма покрыла мои глаза. Но очнулась я, царевна, связанной пленницей… О, как тяжел был путь по пустыне! От мучительной жажды рот чернел и трескался, и жгуча была боль от песка, попадавшего в раны от бича. Мои глаза нестерпимо болели от блеска солнца и высохшей соли озер…»
И я, как безумный, прижимал к своим губам маленькие ноги. Я оклеветал погонщика, бившего Налаат, и он умер под плетью.
И теперь, когда я приходил с раскаленных ступеней врат в длинную прохладную комнату с колоннами и стенами из розово-серого камня, Налаат танцевала для меня. Она походила на тонкий тростник, который склоняется по течению реки и шевелит листьями от слабого ветра. И танцы Налаат были непохожи на танцы наших девушек.
Я уходил охотиться на зверей, называемых по звуку их крика Маау. Их шкуры желты, как пески, среди которых они живут, а в кисти на конце их хвоста находится роговой коготь. Перед тем, как броситься на добычу, они бичуют себя хвостом по гладким бокам, чтобы прибавить себе ярости. И, выпуская стрелу, я знал, что глаза Налаат блеснут, когда я положу перед ней золотистую шкуру.
Я проводил всё время с Налаат и забыл своего учителя.
А сейчас, когда я рисую эти знаки, мои глаза наполняются слезами и сердце исполняется скорбью, теснящей дыхание, и душа охватывается бессильным гневом, который заставляет людей впиваться зубами в руки. Ибо я начинаю повесть о смерти Налаат.
Да будет проклят тот миг, когда барка моя отчалила к Ону, городу, называемому на чужом языке Гелиополисом! Горе мне! – Я мог бы задержать стражу, защитить копьем и дротиком вход, пока Налаат не скрылась бы в тайнике, сделанном мною в толстых стенах. И да будет проклят тот день, когда я вернулся, ибо я услышал, как с криком отчаянья мой слуга говорил:
«Господин, за эти дни фараон, да пребудут в нем сила, жизнь и здоровье, сильно занемог. И жрецы сказали, что для его спасения нужно сжечь человеческое сердце перед статуей бога… Господин, не беги – уже поздно! Ты был пять дней в отлучке, а уже на второй день жребий пал на госпожу! Ее затворили в подвале с каменным ложем посредине, на котором жертва проводит ночь перед приношением. Утром, с толпой я пробрался в храм. Там, где колонны расходятся в круг, стоит жертвенник из черного камня. На нем лежала твоя Налаат. Она не была связана, но не могла пошевелиться, ибо ты знаешь силу чар устремленного глаза жреца! И только губы ее – я видел – беззвучно шептали что-то. Четыре серебряных курильницы стояли по углам жертвенника и струили дым, который одуряет. Протяжно пели жрецы. А когда они смолкли, над Налаат склонился и занес каменный нож жрец Тота, твой… Господин, что с тобой? Ты падаешь?..»
Черные покровы унесли меня в Страну Молчания, и мой двойник Ка покинул меня. Властный голос призвал его обратно, и я увидел глаза жреца Тота, имени которого я не смею назвать. И потом я покорно следовал за ним в шествии последней ладьи Налаат к ее гробнице, ибо она была все-таки царского рода. А также фараон пожелал смягчить мое горе.
Но теперь, ночью, путы на моей мысли порвались, и острое горе снова влилось в меня ядом. И двойнику Налаат, уныло блуждающему в переходах гробницы и снова возвращающемуся к смотрящей эмалевыми глазами мумии, эту повесть о великой любви и великом страдании пишу я, Аменофтис, ибо я скриб и умею изображать знаки четырьмя родами красок. Папирус мой будет лежать в агатовом ковчеге. Но двойники читают знаки в темноте гробниц. Когда я окончу, я поднимусь на самую высокую четырехугольную башню, с которой учился я наблюдать течение светил. А утром рабы, и воины, и каменщики закричат: «Вот, Аменофтис, страж врат, в темноте оступился с башни и лежит бездыханный».
Ибо, если Ра не послал мне смерти за богохульства, я сам не хочу жить в этом мире слепой жестокости. Да ведет везде и всегда дух Налаат мою гневную душу!»