«Мое утраченное счастье…» Воспоминания, дневники - Владимир Костицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так шло время. Прошли три месяца, которые были указаны нам как максимальная длительность нашей совместной жизни. Прошли шесть месяцев. Наступал март, становилось теплее, и мы подумывали о возвращении в кабинет, который, за исключением отопляемости, был удобнее во всех отношениях. Это было тем более спешно, что его собирались занять Марья Григорьевна и Александр Александрович, который со свойственным ему штукарством предлагал мне уплатить половину расходов по пробитию капитальной стены для вывода дыма через маленькую комнату, по установке печи и отоплению. Когда я спросил его, в чем же будет моя выгода, он ответил: «Помилуйте, дымоход пойдет через маленькую комнату и будет вас согревать».
Но я предпочел проделать все это сам и пользоваться теплом, проживая в большой комнате. Мы нашли печника-специалиста, который сложил из кирпичей по хорошей печке у нас и в спальне Ивана Григорьевича. Как показало будущее, эти печи были вполне достаточны для поддержания хорошей температуры в течение всей зимы. Дрова пришлось держать тут же, в кабинете; печка имела сверху плиту и можно было тут же стряпать. По сравнению с прежней зимой – прогресс невероятный.
Возвращения домой по вечерам были не всегда безопасны: иногда постреливали, часто нападали; один раз за мной шли по пятам с недобрыми намерениями. Ты всегда очень волновалась, когда я возвращался поздно, а один раз произошел забавный случай. Я возвращаюсь домой после очень затянувшегося заседания ГУС и слышу, что кто-то бежит за мной по пятам, ни на минуту не отставая. Это была неизвестная женщина. После того, как мы пробежали километра два, я обернулся и спросил, чего та хочет. Она ответила, что очень боится идти одна. Я засмеялся и сказал: «Почем вы знаете: может быть, я опаснее, чем те, кого вы боитесь?» – «Ну уж нет, – ответила она, – я тоже что-нибудь понимаю: у вас – добрая спина». Так мы с ней и шли почти до Архангельского переулка.
Иногда мне случалось вернуться поздно, не имея возможности тебя предупредить, и тогда, перед тем, как войти в комнату, я брал в рот полотенце, становился на четвереньки и так подходил к тебе, а ты брала полотенце и немного меня постегивала. Стегать, в общем, было не за что: жизнь была трудна, время было тяжелое, и нужно было отдавать максимум своей энергии, чтобы вывести страну из состояния хаоса.[319]
Из членов твоей семьи я до сих пор ничего не говорил о Сереже. Если старшее поколение осталось совершенно вне тех событий, которые с такой интенсивностью развертывались в то время, то Сережа с избытком заплатил этот семейный долг. Еще в реальном училище он примкнул к советски настроенной молодежи, образовавшей потом комсомол, проявления чего не всегда были приятны, но соответствовали духу времени.
Осень 1919 года. Сережа пришел из училища и садится за стол. «Лапшин, – говорит он об одном из своих педагогов, – мерзавец, настоящий контрреволюционер, задает уроки и пытается их спрашивать. Ну, да мы приняли меры…» – «Какие же?» – «А Чека на что?» Общее молчание. Я нарушаю его, высказывая без церемоний Сереже, что об этом думаю. Он слушает меня с большим нетерпением и потом говорит: «Теперь понятно, почему вы – не коммунист».
Другой раз – на столе гречневая каша. «Тетушка, вы же говорили вчера, что крупа вся вышла». – «Так оно и было, но я купила». – «А, значит, была выдача?» – «Ну какие же сейчас выдачи? Мы нашли место, где продавался пуд». – «Ага, черный рынок? А мы как раз ведем с ним борьбу. Нет, этой каши я есть не буду. Где вы купили крупу?» Молчание. «Ну ничего, Чека дознается». И с этими словами он выходит из-за стола в свою комнату… Иван Григорьевич бежит следом за ним и с большим трудом уговаривает его не делать глупостей. Поэтому велико было общее облегчение, когда комсомол отправил Сережу в длительную командировку в Туркестан.
О Кате я уже много говорил: она не лишена была ни чуткости, ни человеческого понимания; чувствовала себя и физически и морально очень плохо; тебя и отца чрезвычайно любила. Но временами тот или иной поступок Ивана Григорьевича возбуждал в ней отталкивание, и она становилась совершенно несчастна. Ты, с твоей снисходительностью к отцу, старалась объяснить Кате причины и результаты отцовской слабости и убедить ее, еще ребенка, быть снисходительной к почти детской слабости характера Ивана Григорьевича.
При Марье Григорьевне и Александре Александровиче жил их сын Котя (Константин) – молодой человек, года на три моложе тебя. Он совершенно не унаследовал материнских свойств и в слабой мере унаследовал отцовскую мягкость, превращавшуюся у него в такт и сговорчивость. Родители (и это – к их чести) старались дать ему хорошее образование: Котя много знал, был культурен, музыкален, говорил на нескольких языках. С нами он старался не ссориться и даже заглаживать материнские выходки.
Его репетитор, Илья Аркадьевич М[ильман], прижившийся в теткиной семье, был довольно желчным холостяком, постоянно пикировавшимся с Александром Александровичем, который тоже никак не хотел оставить его в покое. По образованию он был математиком, но предпочел работу не по специальности во Всерокоме и в Трамоте. Котя очень любил его, как и он – Котю, но отношения со старшими портились все больше и больше.
В квартире, в бывшем будуаре твоей матери, проживал еще с осени 1919 года тот самый спекулянт Сидоров, которому Иван Григорьевич продал (и продолжал продавать) вещи, и при Сидорове жила на положении жены очень бойкая и недурная собой особа – Нина Георгиевна Попова. С ними мы никак не сталкивались; во всяком случае, они были всегда корректны и любезны.
Обслуживался весь этот микрокосм вашей прислугой – Соней Салчунас, литвинкой. Марья Григорьевна запрещала ей заниматься нашим хозяйством, но, так как на службе проводила время от 9 ч. до 16 ч., Соня отнюдь не отказывалась поработать и для нас. И вот тут один раз (и только один раз) ты проявила весьма удивившую меня ревность. Мы с тобой пришли на кухню к Соне, чтобы напилить дров; пила была на двоих и слабая; взялись, и дело не пошло: для тебя это было слишком трудно. Тогда Соня заменила тебя, и все пошло очень хорошо. Но вдруг она перестала быть внимательной и стала с беспокойством смотреть на тебя. И было отчего: ты побледнела и дышала тяжело так же, как при пропаже кольца. Я понял и перестал пилить. Соня допиливала одна, и ты сразу успокоилась. Вернувшись к себе в комнату, мы не сказали друг другу ни слова об этом инциденте, и я так и не знаю, какого рода была эта ревность: спортивная или самая обыкновенная. Я опять дал себе слово беречь тебя и берег. Во всяком случае, я ставлю в большую заслугу тебе и мне, что мы не углубляли этот глупый инцидент.
Приблизительно в апреле произошло одно странное и очень напугавшее нас происшествие. Мы сидели в креслах в нашей комнате, ты – под портретом своей матери: хорошим портретом, в роскошной тяжелой золоченой раме. Говорили о ней: ты рассказывала об обстоятельствах ее смерти в августе 1917 года на вашей даче в Перловке. Несколько дней она болела дизентерией, которая как будто собиралась проходить и никого особенно не беспокоила. Иван Григорьевич занимался в Москве своими делами; врачебный надзор имел место, но нерегулярный и слабый. И вдруг сердце, которое было у нее в плохом состоянии, сдало, и она умерла прежде, чем кто-нибудь сообразил что-нибудь сделать. Мы говорили про болезненную полноту тети Аси и плохое сердце вашего дяди с материнской стороны.
И вдруг ты задала вопрос, которого ни до, ни после не задавала и который мне не понравился: «Ты знаешь очень давно такого-то, знал его еще до встречи со мной, знаешь слухи, которые ходили о нем и о моей матери. Не исходили ли эти слухи от него? Говорил ли он тебе что-нибудь?» Я ответил весьма сухо: «Он говорил мне довольно часто о твоей матери и всегда с чувством большой симпатии и уважения». Это было правдой. В тот же момент тяжелый портрет сорвался со стены и полетел тебе на голову. Я еле успел придержать его и направить в сторону, вреда не было никакого, но мы были очень этим поражены. Осмотр [рамы] не дал никаких результатов: все было в совершенном порядке. До сих пор я вспоминаю этот случай с недоумением и не знаю, что думать. Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы полагать, будто с твоей стороны имело место какое-то неуместное любопытство, скорее – проявление некоторого недоверия к этому господину. Ты очень любила свою мать и сколько раз в тяжелые моменты призывала к ее памяти. Что же касается до падения портрета, то, конечно, можно сослаться на совпадение, но не слишком ли много валят на случай?
Как раз в это время заговорили снова о Курской магнитной аномалии. Красин обратился к Лазареву с предложением заняться данной работой. Московские физики, которые не терпели Лазарева, заговорили везде о том, почему собственно опять фигурирует он. Я отправился в научный отдел Наркомпроса к Д. Н. Артемьеву, чтобы переговорить об этом и, кстати, о других делах. Научный отдел сидел в бывшем округе[320] – старом учреждении со старинной мебелью. У Димитрия Николаевича в кабинете были великолепные старинные кресла, с бархатной фиолетовой обивкой, для него самого и его посетителей. И вот я восседаю напротив в таком кресле и излагаю ему свои дела. Он внимательно слушает.