Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, ни со стороны Сванов, ни со стороны моих родных, то есть всех тех, кто в разное время считал, по-видимому, своим долгом препятствовать этому, не оказывалось больше никакого противодействия сладостному образу жизни, при котором я мог когда угодно встречаться с Жильбертой, полный восхищения, если не спокойствия. Покоя не может быть в любви, ибо то, что достигнуто, является всегда лишь исходной точкой для новых, более смелых желаний. Пока мне нельзя было посещать Жильберту, я, устремив взоры на это недостижимое блаженство, даже не мог вообразить себе те новые источники волнений, которые меня там ждали. Как только сопротивление ее родителей было сломлено и вопрос был решен, он опять начал возникать все в новых и новых формах. В этом смысле, действительно, каждый день начиналась новая дружба. Каждый вечер, возвращаясь домой, я ясно сознавал, что мне надо сказать Жильберте нечто очень существенное, от чего зависит наша дружба, и это никогда не бывало одно и то же. Но я был счастлив наконец, и ничто не угрожало моему счастью. Увы! угроза возникала с той стороны, откуда я никогда не предвидел опасности, — со стороны Жильберты и меня самого. Между тем меня должно было бы мучить то, что, напротив, успокаивало меня, то, что казалось мне счастьем. Счастье в любви — состояние ненормальное, способное вдруг придать самой обыкновенной с виду и всегда возможной случайности важность, вовсе ей не соответствующую. Нас делает такими счастливыми наличие в сердце какой-то неустойчивости, которую все время пытаешься сохранить и которой почти не замечаешь, пока не происходит сдвиг. На самом же деле в любви есть непрестанное страдание, которое радость нейтрализует, превращает в нечто потенциальное, отдаляет, но которое каждую минуту может стать тем, чем оно было бы уже давно, если бы не удавалось достичь желанной цели, то есть чем-то нестерпимым.
Я неоднократно чувствовал, что Жильберта желала бы отсрочить день моего посещения. Правда, когда мне слишком уж хотелось видеть ее, мне стоило только добиться приглашения от ее родителей, в которых все больше возрастала уверенность, что я оказываю на нее благотворное влияние. Благодаря им, думал я, любовь моя не подвергается ни малейшей опасности: поскольку они на моей стороне, я могу быть спокоен, так как Жильберта у них в полном повиновении. К несчастью, кой-какие признаки нетерпения, проявляемого ею, когда ее отец приглашал меня до известной степени против ее желания, заставили меня задать себе вопрос, не является ли то, что я считал защитой моего счастья, напротив, тайной причиной, по которой оно не может быть долговечным.
Когда я в последний раз посетил Жильберту, шел дождь; она была приглашена на урок танцев в дом, слишком мало знакомый ей, чтоб она могла взять меня с собой. По случаю сырости я принял в тот день большую дозу кофеина, чем обычно. Может быть, от того, что погода была плохая, может быть, от того, что ей не нравился дом, где предполагалось это «утро», г-жа Сван, в ту самую минуту, когда ее дочь собиралась уходить, чрезвычайно резко окликнула ее: «Жильберта!» — и указала ей на меня, давая понять, что я пришел ради нее и что она должна остаться со мной. Это «Жильберта» она произнесла, вернее крикнула, руководясь по отношению ко мне добрыми намерениями, но по тому, как Жильберта пожала плечами, снимая пальто, я понял, что ее мать невольно ускорила процесс эволюции, понемногу отдалявший меня от моей приятельницы, — эволюции, которую до этих пор еще, может быть, и удалось бы остановить. «Мы не обязаны всякий день танцевать», — сказала своей дочери Одетта, с благоразумием, которому, наверно, научилась когда-то у Свана. Потом, снова становясь Одеттой, она заговорила с дочерью по-английски. И сразу же как будто стена скрыла от меня часть жизни Жильберты, как будто злой гений умчал от меня в даль мою приятельницу. В языке, нам знакомом, мы подменили непроницаемость звуков прозрачностью идей. Но незнакомый нам язык — запертый дворец, где та, которую мы любим, может обманывать нас, мы же, оставаясь вне его и корчась в отчаянии бессилия, ничего не можем увидеть и ничему не можем помешать. Так и этот разговор по-английски, который месяц тому назад вызвал бы у меня улыбку, теперь, когда в двух шагах от меня его вели два неподвижно стоявших человека, только усиливал мою тревогу и указывал ей путь упоминанием отдельных французских собственных имен; он был для меня так же мучителен, как похищение, возбуждал во мне такое же чувство одиночества и покинутости. Наконец, г-жа Сван оставила нас вдвоем. В тот день, быть может, от обиды на меня, явившейся невольной причиной того, что ей не пришлось повеселиться, а может быть, и потому, что, догадываясь о ее гневе, я из предусмотрительности держался более холодно, чем обычно, лицо Жильберты, совершенно безрадостное, померкшее, опустошенное, казалось, все время было полно меланхолического сожаления о том па-де-катр, которого из-за меня ей не удалось протанцевать, и выражало подозрение, что ни один человек, и прежде всего я, не в силах уразуметь тончайших причин, определявших собою ее сентиментальную склонность к бостону. Она ограничилась тем, что, касаясь погоды, упорства дождя, хода часов, поддерживала со мной разговор, испещренный паузами и односложными репликами, причем и я сам, с каким-то бешенством отчаяния, губил минуты, которые мы могли бы посвятить дружбе и счастью. Все наши слова приобретали оттенок какой-то крайней жесткости, вызванной пароксизмом их парадоксальной незначительности, который все же утешал меня, ибо он не позволял Жильберте впасть в заблуждение и поверить в банальность моих замечаний и в равнодушие моего тона. Напрасно я говорил: «Мне кажется, еще на днях часы отставали», — она, очевидно, переводила эти слова так: «Какая вы злая!» Как я ни упорствовал, продолжая в течение всего дождливого дня эту беспросветную беседу, — я знал, что моя холодность не была чем-то окончательно застывшим, как я старался показать, и Жильберта не могла не почувствовать, что если, уже три раза упомянув о том, что дни становятся короче, я и в четвертый раз решусь сказать ей это, то мне трудно будет удержаться от рыданий. Когда она была такая, когда улыбка не наполняла ее взгляда и не раскрывала ее лица, ее грустные глаза и угрюмые черты запечатлевались несказанно томительной монотонностью. Ее лицо, почти мертвенно-бледное, напоминало тогда те тоскливые плоские побережья, где море, далеко отступив, утомляет вас всегда ровным тусклым блеском, окаймленным неподвижным и давящим горизонтом. Видя, наконец, что в Жильберте не происходит желанной перемены, которой я ждал уже несколько часов, я сказал ей, что она нехорошая. «Это вы нехороший», — ответила она мне. «Да нет же!» Я спросил себя, что я ей сделал, и, не находя ответа, спросил ее. «Конечно, вам кажется, что вы хороший!» — отвечала она со смехом и продолжала смеяться. Тогда я почувствовал, как мучительна для меня невозможность постичь ту линию ее мысли, которая обозначилась смехом. Казалось, этим смехом она хотела сказать: «Нет, нет, вы меня не проведете, что бы вы ни говорили, я знаю, вы от меня без ума, но мне ни холодно ни жарко, потому что мне на вас наплевать». Но я говорил себе, что в конце концов смех — язык недостаточно определенный, и во мне не было уверенности, что этот смех я толкую правильно. И ведь в словах Жильберты была доброжелательность. «Но почему же я нехороший? — спрашивал я ее. — Скажите мне, я сделаю все, что вы захотите». — «Нет, это было бы ни к чему, я не могу вам объяснить». Была минута, когда я испугался, как бы она не подумала, что я не люблю ее, и это явилось новым страданием, не менее острым, но требовавшим иной диалектики. «Если б вы знали, как вы меня огорчаете, вы сказали бы мне». Но это огорчение, которое должно было бы ее порадовать, если бы она усомнилась в моей любви, напротив, рассердило ее. Тогда, поняв свою ошибку, решив, что больше я не буду считаться с ее словами, которым и не поверю, не мешая ей говорить: «Я, право же, вас любила, вы это поймете потом» (это «потом», когда, как уверяют преступники, откроется их невиновность, по каким-то загадочным причинам никогда не совпадает с моментом их допроса), — я нашел в себе достаточно мужества, чтобы принять внезапное решение больше с ней не видеться, не объявляя ей об этом, так как она бы мне не поверила.
Горе, виновником которого оказывается любимый нами человек, может быть тяжким даже и тогда, когда мы окружены заботами, делами, радостями, не связанными с этим человеком, и лишь изредка от них отвлекаемся, вспоминая о нем. Но если это горе — как было со мной — возникает в минуту, когда все наше существо проникнуто счастьем от встреч с этим человеком, то резкий перелом, совершающийся в нашей душе, доселе солнечной, уравновешенной и спокойной, вызывает в нас жестокую бурю, бороться с которой до конца у нас, может быть, и не хватит сил. Буря, разразившаяся в моем сердце, была так неистова, что я вернулся домой растерзанный, разбитый, чувствуя, что, только повернув назад, только вернувшись под тем или иным предлогом к Жильберте, смогу перевести дыхание. Но она решила бы про себя: «Опять он! Положительно, я могу себе позволить все, что хочу, он всякий раз будет возвращаться ко мне тем более покорный, чем несчастнее он был, покидая меня». Потом мои мысли непреодолимо возвращали меня к ней, и эти колебания, эта растерянность внутреннего компаса продолжались и дома и нашли свое выражение в черновиках полных противоречий писем, которые я писал Жильберте.