Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, известно, что в ребенке отражаются черты отца и матери. Всё же унаследованные достоинства и недостатки распределяются так странно, что из двух достоинств, казавшихся неразрывно слитыми друг с другом в одном из родителей, мы у ребенка встречаем только одно, и притом в сочетании с каким-либо недостатком другого родителя, казалось бы, несовместимым с ним. Даже воплощение нравственного достоинства в каком-либо исключающем его телесном дефекте часто является законом семейного сходства. Из двух сестер одна, вместе с благородной осанкой отца, унаследует мещанский ум своей матери; другая же, целиком унаследовавшая отцовский ум, явит его миру, сохраняя материнскую наружность: толстый нос матери, ее жилистый живот, даже голос станут внешней оболочкой способностей, с которыми связывался иной, гордый облик. Таким образом, о каждой из сестер можно будет с одинаковым основанием говорить, что именно она больше всего унаследовала от одного из родителей. Правда, Жильберта была единственная дочь, но было по крайней мере две Жильберты. Оба начала — отцовское и материнское — не только смешались в ней, они боролись за нее, да и это было бы неточное выражение и давало бы повод думать, что в то же время какая-то третья Жильберта мучится, став жертвой тех двух. Жильберта же поочередно была то одной, то другой, и в каждую минуту — целиком какой-нибудь одной, так что, делаясь злой, была не в состоянии мучиться этим, ибо лучшая Жильберта, отсутствуя в это время, не могла заметить такой упадок. Вот почему худшей из них могли быть вполне приятны удовольствия не слишком благородные. Когда в одной из них говорило отцовское сердце, у нее появлялась широта мыслей, хотелось вместе с ней приняться за какое-нибудь прекрасное, доброе дело, можно было сказать ей об этом; но в минуту решения уже очередь была за сердцем матери, и оно отвечало вам; и вы бывали разочарованы и раздражены — почти заинтригованы, словно произошла подмена, — каким-нибудь мелочным замечанием, лукавым хихиканьем, доставлявшим удовольствие Жильберте, потому что оно принадлежало той, кем она была в ту минуту. Расстояние между обеими Жильбертами бывало порой так велико, что вы спрашивали себя — напрасно, впрочем, — что вы могли ей сделать, отчего она стала совсем иной. Она не только не приходила на свидание, которое сама предложила, и не приносила потом извинения, но каков бы ни был повод, заставивший ее изменить свое намерение, она становилась такой непохожей на себя, что можно было подумать: вас ввело в обман сходство, вроде того, на котором построена интрига «Близнецов», и перед вами не тот человек, который так мило просил вас прийти, — если бы не досада, обличавшая, что она чувствует себя виноватой и желала бы избежать объяснений.
— Ну, иди-ка, ты заставишь нас ждать, — сказала ей мать.
— Мне так хорошо рядом с папочкой, мне хочется еще немножко посидеть, — отвечала Жильберта, пряча голову под руку отца, который нежно погладил ее белокурые волосы.
Сван был один из тех людей, которые долго жили иллюзиями любви и видели, что, осчастливив многих женщин, дав им благосостояние, они не пробудили в них ни благодарности, ни нежного чувства; но им кажется, что в своем ребенке они находят ту привязанность, воплощенную в самом их имени, благодаря которой они будут жить и после смерти. Когда не станет Шарля Свана, останется еще мадемуазель Сван или некая г-жа X, урожденная Сван, которая по-прежнему будет любить умершего отца. И, быть может, даже слишком страстно любить, думал, наверно, Сван, так как он ответил Жильберте: «Ты хорошая девочка» — тоном растроганным и полным того беспокойства, что внушает нам будущее человека, который слишком страстно к нам привязан и должен будет пережить нас. Чтобы скрыть свое волнение, он присоединился к нашему разговору о Берма. Он заметил мне — но тоном рассеянным, скучающим, словно он, так сказать, хотел остаться вдалеке от того, о чем говорил, — как умно, как неожиданно правдиво актриса отвечает Эноне: «Ты это знала!» Он был прав. Ценность этой интонации, по крайней мере, была действительно понятна и потому могла бы удовлетворить мое желание найти бесспорные данные для того, чтобы восхищаться Берма. Но именно в силу своей ясности она для этого не годилась. Интонация была такая удачная, цель ее и смысл были так отчетливы, что казалось, она существует сама по себе и всякая умная актриса могла бы овладеть ею. То была прекрасная мысль; но всякий, кому она открылась бы с такой полнотой, тем самым овладел бы ею. Берма принадлежала честь открытия, но можно ли говорить об «открытии», если дело идет о чем-то таком, что не отличается от полученного в готовом виде, что не связано с вами органически, если потом другой может воспроизвести это же самое?
«Боже мой, как от вашего присутствия повышается уровень разговора! — сказал мне, как будто извиняясь перед Берготом, Сван, усвоивший в кругу Германтов обыкновение принимать великих художников как хороших знакомых, которых угощают их любимыми блюдами, занимают играми или, в деревне, спортом, по их вкусу. — Мы ведь как будто говорим об искусстве», — прибавил он. «Это прекрасно, мне это очень нравится», — сказала г-жа Сван, взглядом поблагодарив меня — по доброте своей и потому еще, что сохранила давнишнюю склонность к умным разговорам. Потом Бергот разговаривал с другими, главным образом с Жильбертой. Все то, что я чувствовал, я рассказал ему с непринужденностью, удивившей меня и объяснявшейся тем, что, привыкнув за долгие годы (в течение стольких часов, посвященных уединению и чтению, когда он был лучшей частью меня самого) быть с ним искренним, откровенным, доверчивым, я стеснялся его меньше, чем человека, с которым мне пришлось бы разговаривать впервые. И всё же как раз поэтому меня очень тревожило, какое впечатление я произведу на него, потому что не сегодня, но еще в те далекие уже дни, когда я начал читать его книги, сидя в нашем саду в Комбре, во мне возникло сомнение, не станет ли он презирать мои мысли. Быть может, мне все-таки следовало бы сказать себе, что если я искренно, отдаваясь моим мыслям, увлекался, с одной стороны, произведениями Бергота, а с другой — испытал в театре разочарование, причины которого мне были непонятны, то эти два мои инстинктивных движения, вероятно, не так уж далеки друг от друга, но повинуются одним и тем же законам, и что ум Бергота, который так нравился мне в его книгах, не вовсе чужд и враждебен и моему разочарованию, и моему неумению его высказать. Ибо мой разум должен быть единым, и даже, быть может, существует только один разум, один для всех, — разум, на который каждый устремляет взоры из глубины своего индивидуального тела, словно в театре, где у каждого свое место, но зато для всех одна сцена. Правда, мысли, в которые мне нравилось вникать, были не из числа тех, которыми Бергот обычно занимался в своих книгах. Но если разум, находившийся в его и моем распоряжении, был один и тот же, то, слыша, как я их высказываю, он должен был вспомнить их, полюбить, улыбнуться им, — вероятно, храня перед своим духовным взором, вопреки моим предположениям, еще и иную область разума, кроме той, отрезок которой перешел в его книги и на основании которой я представил себе весь его умственный мир. Подобно тому как священники, обладая величайшим знанием сердца, отлично могут отпускать грехи, которых сами не совершают, так и гений, обладая величайшим знанием разума, отлично может понять мысли, наиболее противоположные тем, что составляют основу его собственных произведений. Мне следовало бы сказать себе все это (в чем, кстати, нет ничего особенно приятного, потому что благосклонность возвышенных умов бывает связана с непониманием и враждебностью умов посредственных, а любезность великого писателя, замену которой можно в крайнем случае найти в его книгах, доставляет нам радость, уступающую по своей силе тем мукам, что нам приходится терпеть от враждебности женщины, которую мы выбрали не ради ее ума, но которую не в силах не любить). Мне следовало бы сказать себе все это, но я не говорил, я был уверен, что показался Берготу глупым, как вдруг Жильберта шепнула мне на ухо:
— Я в полном восторге, вы ведь покорили моего большого друга, Бергота. Он сказал маме, что считает вас чрезвычайно умным.
— Куда мы пойдем? — спросил я Жильберту.
— О! куда захотят, мне, вы знаете, ведь все равно, куда…
Но после случая, имевшего место в годовщину смерти ее деда, я спрашивал себя, такой ли у Жильберты характер, как я себе представлял, и за этим равнодушием к тому, что будут делать, за этим благоразумием, за этим спокойствием, за этой кроткой постоянной покорностью не скрываются ли, напротив, желания очень страстные, которые она из самолюбия не хочет показывать и которые проявляются только в минуты внезапной строптивости, если случайно им приходится натолкнуться на сопротивление.