Дэмономания - Джон Краули
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роз не знала, что он принес фотоаппарат. Она не могла этого знать. Пирс? — спросила она еще раз, но он не ответил. Он открыл аппарат, складная шея того раздвинулась, выставив одинокий соколиный глаз. Щелчок, с которым он зафиксировался, вспугнул ее, она напряглась в своих путах, задрожав; что-то для нее — против нее — заготовлено, но что? Пирс наблюдал эту маленькую сцену через дымчатый видоискатель, картинка расплывалась по краям, и линии, сходившиеся в центре на человеческой фигурке, уходили в никуда.
Глаза суть уста сердца. Питаются они не светом, хотя и посредством света; питаются они Узнаванием, которое сердце способно поглотить, а душа воспринять. Во время их встреч всегда оставалось время для холодного сличения, зачистки деталей, копания глазами в потаенных уголках; и насыщалась его душа или продолжала алкать, понять он не мог.
Щелк.
Фотокамера уже тогда была устаревшей, кассета с пленкой оказалась последней в лавчонке Откоса — и просроченной. Но вот он, образ: свет, загустевший на продолговатой сетчатке белой бумаги, что выползает из-под зрачка фотоаппарата. Вот блеск ее бедра, вот полураскрытые губы; вон створ ягодиц, являющий или скрывающий в себе тень. Фотографию сразу же следовало покрыть какой-то слизью, проведя по ее поверхности маленькой губчатой полоской, прилагавшейся к аппарату, а если этого не сделать, фото поблекнет быстрей, чем воспоминание. Пирс сделал это.
— Пирс?
Довольно болтовни. Он завязал ей рот. В крайнем случае, она могла показать три пальца. Он объяснял ей, как именно.
— Восторг мой Феб воспламенил, и, упоенный, стал я петь. — Он придвинулся совсем близко и прошептал ей на ухо: — А он меня меж тем пленил, раскинув шелковую сеть.
Наконец он прижался ухом между ее грудей, слушая, как испуганно-быстро стучит ее сердце, готовое получить то, что он придумал или угадал. Годы спустя, засыпая, она будет вспоминать это — прижавшееся к ней теплое чужое ухо — и, вздрогнув, пробуждаться с мукой в сердце. А может, забудет и это, и все остальное.
Он сбросил оковы.
Мой Князь со мной играет зло,Когда пою я перед ним,Он расправляет мне крылоИ рабством тешится моим.
Как далеко они зашли, как далеко от начала. Мы все слишком далеко зашли. Может, в этом все дело? Может, потому мы и осуждены рыскать неугомонно и неуемно, бросаясь на кусок, который не успеваем распробовать? Или это так лишь для рожденных под свинцовой звездой (которая запечатлена в ее гороскопе столь же прочно, как и у него; Роз знала об этом, но заблуждалась насчет ее значения), что управляет печенью, и в глянцевом блеске этой звезды (по словам Аристотеля) для обозрения алчной души отражается все самое желанное?
Все они здесь изгнанники. Он когда-то знал об этом, но забыл, а потом забыл, что забыл. Сокровеннейшая из тайн. Хотя она эту тайну знала тоже: поняла только что или познала вновь после долгого забвения постигнутой когда-то истины, знакомой и потрясающей одновременно. Не в прокатном «терьере», не в ту ночь, когда ветер обрушился на Шедоу-риверроуд, нет, раньше — но как раз от этого она пыталась спастись в ту ночь. Хотя бежала в неверном направлении — Бо Брахман утверждает, что это наш общий удел: не выбираться, а еще глубже увязать в лабиринте.
Она почти ничего не рассказывала о своем первом уикэнде в Конурбане — то ли смущалась, то ли осторожничала, а он не хотел на нее давить. Теперь она ездила туда регулярно, с интервалом в несколько дней: час-другой поездки на юркой алой спортивной машине и либо возвращение в тот же день, либо ночевка на месте. О том, что там делалось, она говорила мало, время от времени выдавая смутные, но жизнерадостные замечания; порой она словно предоставляла ему выбор, спрашивать дальше или нет; она словно бы проходила там зондирование или курс стыдноватых медицинских процедур, слишком личных, чтобы обсуждать подробно, — и возвращалась всякий раз оживленной, посвежевшей и веселой.
— А, мы учимся, — сказала она как-то раз. — Берем слово, греческое, и смотрим, как по-разному оно переводится в разных местах Библии. Чтобы увидеть, как меняется смысл.
— Например.
— Например, parhesia.
— Parhesia, — произнес Пирс.
Он обшарил свой внутренний школьный класс. Греческий был сразу перед ланчем, из столовой просачивался запах макарон с сыром, у большого шумного радиатора под распятием стоял деревянный стенд со словарем Лидделла и Скотта{165} на цепочке; ему очень хотелось отыскать слово раньше, чем она его скажет.
— Открытость, откровенность.
Она ткнула в него пальцем-пистолетиком: попал.
— Но переводится оно очень по-разному. Вот мы и смотрим. На это уходит уйма времени.
— Хм.
— Это интересно.
— М-м.
Сама компания занимала его больше, чем теодицея. Роз, шутя, изворачивалась, точно женщина, которая завела нового любовника или, как предполагал Пирс, вернулась к старому. Майк Мучо, ее quondam[36] и, в некотором отношении, ее босс в «Чаще»; автор или разработчик новой науки климаксологии, которой была занята, даже поглощена Роз, когда повстречала Пирса; но в последнее время климаксология, видимо, уже никого не интересовала. Чтобы убедиться, он осторожно закинул удочку, но parhesia не была частью их отношений (его отношений к ней; или ее к нему), а теперь поздно затевать разговор.
— А еще кто-нибудь из «Чащи» в этом участвует?
— Еще бы. Некоторые туда переехали или, кажется, просто там живут.
— В Конурбане, то есть.
— Там хорошо. Всегда есть, у кого остановиться. Что бы она там ни изучала, исповедовала или проповедовала, чем бы она ни баловалась во время своих отлучек, это не изменило — пока, во всяком случае, — ее ночных пристрастий. Она говорила, что счастлива, — так и было, но ему казалось, что на самом деле она стала просто голоднее, и не в одном только смысле. Она ела и пила с неимоверной жадностью, говорила о своей будущей жизни так, словно с нетерпением ждала, когда же та начнется, и, пожалуй, с еще большей алчностью слушала истории, которые он шептал ей на ухо, истории, в которых действовала она или ее эйдолон — маленькая Роз, скрытая внутри большой: та, которую они вместе открыли или создали.
Когда она пришла к нему снова, на ней было пальто с меховым воротом, и запах холодного ночного воздуха, затаившийся в нем, напомнил ему мать, город, время. Не дав снять пальто, он потащил ее в спальню.
— У нас мало времени, — сказала она. В тот вечер они собирались на поэтические чтения: какие-то ее старые друзья, в основном мужчины. Она и сама хранила истертую пачку стихов, но никому не показывала. — Начнется ровно в восемь.
— Да зайди просто.
Не замолкая, он поставил ее лицом к стене возле кровати. Она все не могла понять, что же он ей показывает.
— Потому что, когда ты за рулем, это так долго, и мы…
— Тихо. Глянь. — Он положил свою большую ладонь ей на шею и направил ее, словно куклу, на то, что она должна была увидеть.
Она увидела. Она сказала: «Ой, да ну…», засмеялась и попробовала отвернуться.
— Тихо, — сказал он и сжал крепче. — Смотри.
Она смотрела. Перестала смеяться и смотрела. Он наблюдал, как ее глаза впитывают, поглощают.
— Видишь?
Поляроидное фото оказалось меньше портрета мертвой псины. Пришлось ему сделать паспарту из темно-розовой тафты — дикий контраст с темной рамкой. Он наклонил усыпанный цветами абажур старой типовой латунной лампы, чтобы та светила под углом и детали резного узора или отливки на раме — ошейник, ремешок и кнуты — проступили отчетливо; картинка выглядела мрачно, хотя и утратила похоронный вид. Он подпихнул Роз ближе: рассмотри, потрогай, если захочется.
— Кто это… — произнесла она. — Эта…
— Да.
— Как это ты, как… — вновь начала она.
— Тихо, — ответил он. — Смотри.
Они смотрели. Ничего там не разглядишь, если заранее не знать, на что смотришь. Она — словно затененное поле; бледная пена сброшенной комбинации вокруг странно изогнутого тела. Жемчужинки света там, где вспышка камеры («Миг-Свет» — зарегистрированная марка) высветила ее узы.
Теперь, когда она смотрела на это, он понял, что изготовил печать, impresa, — не преходящую обитательницу души и сердца, но подлинную, висящую на стене. Такие во множестве создавали в эпоху Возрождения, думая, что подражают иероглифам Египта, или Эгипта; надеясь сотворить кистью или резцом аллегорию столь мощную и совершенную, что она пройдет сквозь глаза до самого сердца, где душа прочитает ее и склонится к добродетели или к действию. Джордано Бруно создавал их десятками; иные сам вырезал для печатного станка, другие лишь подробно описывал. Ведь их невозможно было понять без слов, даже тогда, в мире книжек с картинками, и каждой требовался по крайней мере девиз: рисунок есть тело, говорили мастера печатей, а девиз — это душа.{166}