Путешествие дилетантов - Булат Окуджава
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Мятлев пытался вступиться за бессловесный мраморный народец, она тотчас пресекала его попытки:
– Нетушки, mon chère, это все разместится там, а здесь должно быть пространство.
– Пространство, – поддакивал господин Свербеев.
– Вы к этому так уже привыкли, что не видите, как это дурно, – продолжала она. – Посмотрите, ведь теперь лучше?
– Они вас жалеют, – поддерживал благородный шпион.
И Мятлев разводил руками и получал свою долю стремительных поцелуев, каждый из которых закреплял маленькие достижения ее любви.
Так прекрасная конкистадорша, попробовавшая мятлевской крови, все шла и шла в глубь его территории, и он отступал с кучкой своих бронзоволицых братьев, и их изысканные стрелы были бессильны против ее мушкета.
«Любовь это или притворство? – думал Мятлев, прихлебывая из рюмочки. – Любовь или притворство?..»
Неистовствуя в разрушающемся доме, Наталья, словно обезумевшая лань, все время натыкалась на гигантское полотно, где ее настойчивые предки теснили наивных туземцев во имя совершенства грядущего, и всякий раз облик печального европейца среди коричневых тел приостанавливал ее разбой. Наконец она не выдержала, и Мятлев, слегка расслабленный водкой, выдал фамилию знаменитого государственного преступника, воскрешенного на полотне усилиями лукавого мазилы.
– Господи, какая чушь, – поразилась она, не придавая значения фамилии. – Это шутка? Он жив?.. Да вы с преступниками общаетесь…
– Видите ли, Nathalie, – сказал он серьезно, – этот человек казнен в давние годы, но я хочу иметь его портрет. Вы меня очень обяжете, если никто об этом…
– Я слышала, – сказала она, – это было в год моего рождения… Он жив?
– Он казнен…
– Ах да, вы же говорили…
Он снова всматривался в ее прекрасное лицо, не понимая, что в нем могло вызывать досадное ощущение несовершенства. Линии были так безукоризненны, каждая деталь так пропорциональна, что трудно было объяснить это внезапное раздражающее чувство. Сначала он подумал, что это вызвано ее чрезмерной бледностью, но в то же время, когда б не она, это лицо было бы просто сверхъестественным. Наконец ему все-таки удалось обнаружить в этом чуде природы крохотный изъян, который вот уже много дней ускользал от его затуманенного взора, не давался, но постепенно проступил явственней, и Мятлеву уже не стоило большого труда определить его. Нижняя челюсть графини, чуть более крупная, чем было нужно, едва заметно утяжеляла это восхитительное лицо, и не глубокие темные глаза, оказывается, придавали ему царственную надменность, так удивлявшую Мятлева, а именно она, эта несущественная деталька, просмотренная природой.
– Охота вам хранить память об этом, – засмеялась она, кивая на полотно, – это ему не поможет…
И Мятлев увидел, что изъян, обнаруженный в ее лице, значительней, чем показался в первую минуту.
«Я мог бы отправиться в Москву, развеяться и затеряться, – подумал Мятлев, – любой московский булочник счастливее меня».
– Все по дачам, и лишь вы один в пекле, – сказала она. – Приезжайте к нам… приезжайте к нам… приезжайте к нам…
– Только и жить в Петербурге, когда все по дачам, Nathalie, только и жить…
– Когда мы будем вместе, я не позволю вам раскисать, – сказала она без тени смущения. – Я хочу, чтобы вы были счастливы… – Тут он счел своим долгом поцеловать эту молодую самоуверенную постороннюю даму. Она приняла это как должное и сказала: – Я хочу вас обрадовать – у нас будет очаровательный baby.
Мятлев ощутил сердечный удар, и дыхание на минуту оборвалось. Предполагать, что виновником этой радости мог быть какой-нибудь поручик Мишка Берг или Коко Тетенборн, было бы чудовищным, и он подумал в отчаянии: «Господибожемой!», но сказал очень спокойно, играючись, даже, кажется, улыбнувшись:
– Nathalie, вы шутите, я не гожусь для роли, которую вы мне предназначили, – и отхлебнул водки.
Ее караковые застоявшиеся жеребцы подхватили коляску и понеслись, не касаясь земли, вместе со своей хозяйкой, слишком надменной, чтобы позволить себе разрыдаться, и слишком красивой, чтобы поверить, что она может быть нелюбимой или отвергнутой.
«Женщина с тяжелым подбородком не может не быть деспотичной», – записал он в своем дневнике и решил, не откладывая, отправиться в Москву на прием к знаменитому доктору Моринари с единственной целью успокоить свою совесть, ибо не верил в способность медицины избавить его от печального последствия тяжелой раны, полученной при Валерике.
31
В течение, пожалуй, десяти дней Петербург был спокоен и молчалив. Графиня Румянцева, эта шалунья, не подавала признаков жизни, то ли смирившись с его решительностью, то ли готовя новые козни. Как бы там ни было, Мятлев, посвежевший и помолодевший, наверное, оттого, что появилась хоть какая-то идея, выправил бумаги, велел заложить карету, нетерпеливым жестом указал Афанасию на ее дверцы, уселся сам, и они покатили на юг, к Москве, оставив Северную Пальмиру в гордом одиночестве.
Покуда продолжалось их путешествие, Лавиния, собравшись с духом, писала князю ответное письмо, высунув кончик языка от непривычного усердия. В письме, если отвлечься от приличествующих этому жанру обязательных условностей, были и такие строки:
«…Ваше письмо было подобно бомбе. Несносная Калерия, конечно, пробралась в мою комнату, увидела его, прочитала, побежала к maman. Я требовала, чтобы они отдали мне его, но они и слышать ничего не хотели. «Ах, ах, кто он? Почему? С каких пор?! Ты себя позоришь! Какое легкомыслие!.. Я буду жаловаться государю!..»
Я ушла к себе и заперлась. Они бушевали за дверью. После всего меня посадили на длинную тяжелую цепь, чтобы я не вздумала жить по-своему.
Пусть Вас это не смущает. Пожалуйста, пишите мне. Пишите на имя моей подруги Екатерины Балашовой, в Кривоколенном, в собственном доме.
Теперь забудем о неприятном. Я очень смеялась, когда читала, как Вы усаживались перед зеркалом. Да разве Вы старик? И почему тот, внутри, от Вас отворачивался? Мне Вас стало очень жалко, потому что Вам этот способ не подходит.
Мы пробудем в Москве до рождества. Так говорит maman. У нее тут какие-то дела, в которые она меня не посвящает. Представляете, все лето в жаркой и пыльной Москве из-за чего-то такого, что, наверное, не очень-то и нужно, если не считать вишневого варенья, с которого я снимаю пенки. И все-таки мне сдается, что maman твердо решила устроить мое счастье и за моей спиной об том хлопочет. Мне даже подумать страшно. Конечно, я бессильна спорить с ней, но, если это случится, я тут же утоплюсь или приму яд. Впрочем, я ничего этого не сделаю, а попросту убегу из дому с каким-нибудь веселым гусаром.
Вам, наверное, смешно читать мои письма. Наверное, было лучше, когда я была ван Шонховеном. Я бы так хотела явиться к Вам снова в армячке и с мечом и видеть, как Вы недоумеваете. Но что же делать? Возврата нет.
Представляю, когда даст бог свидеться, каким я Вам покажусь страшилищем. Видеть себя не могу! Какой сюрприз было Ваше письмо. Теперь maman все время рассказывает о Вас всякие ужасы.
У нас был доктор, который посоветовал мне купаться и вылеживать на солнце. Мы для того ездили в Фили. Когда ехали через лес, видели волка, такого же тощего, как я. Он убежал.
Все-таки из всех, кого я знаю, Вы самый умный и самый приятный. А уж когда господин Ладимировский встречается, тут даже и сравнивать невозможно. Вот что значит дурное воспитание. Maman утверждает, что у меня тоже дурные склонности, так как я осмелилась с Вами переписываться. Считаете ли Вы, что это дурно? Вам хоть немножечко приятно получать от меня письма?..
Господин ван Шонховен.Р. S. Если случится Вам попасть в Москву и Вы ненароком пройдете мимо нашего дома и услышите из-за ограды лай, не пугайтесь: это я сижу посреди двора на цепи и лаю от тоски и отчаяния».
32
В Москве дышалось легче, чем в Петербурге: дворцовые флюиды достигали первопрестольной с опозданием и в ослабленном виде, однако и здесь вершился произвол, ибо господин ван Шонховен, старинный друг, сидел на цепи. И хотя Мятлев не успел получить этого отчаянного и смешного письма, но чем ближе экипаж приближался к Москве, тем все отчетливее виделись нехитрые способы, с помощью которых бойкие одиночки должны были утрачивать свою бойкость. Бедная Лавиния!
И он представлял себе нелепый дом господина Ладимировского и грязно-зеленый забор, за которым в пыльном дворе, прямо посередине, закрыв ладонями лицо, рыдает господин ван Шонховен с ошейником на тонком горле.
Картина эта не повергла его в ужас, он даже рассмеялся, вступая на Арбат, уже издалека ощущая сильный запах вишневых пенок и слыша, как позванивает цепь.
В те дни Москва была еще наполовину пустынна, но уже кружилась ранняя осень и первые осторожные караваны, звеня колокольчиками, стекались к столице из ближних и отдаленных поместий. Это было самое время жить среди соплеменников, не задевая их локтями, жаловаться богу, не боясь, что тебя освищут, и освобождать посаженных на цепь.