Петроград-Брест - Иван Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Полковник! Что вы называете глупостями?
— Я — про самосуд…
— Я все могу простить. Все. Вы сами называли меня толстовцем. Но самая подлая измена — продать врагу оружие. Кулацкая морда! Не останавливайте меня, Петр Петрович! Не останавливайте! Иначе я пущу пулю себе в лоб. Для этих людей нет ничего святого. Ничего! — И стегал, стегал вожжами коней. Из-под их ног летели ледышки, выбитые подковами, иногда больно били в лицо. Сани на ухабах заносило, ездоков засыпало снежной пылью. Ничего этого Богунович не видел, не чувствовал. Огонь гнева затуманил его разум.
Может, он не переживал бы так остро, если бы это совершили неграмотные голодные солдаты. Наконец, и офицер… любой из тех, кто не принял революцию, стал ее врагом. А этот же Межень после Февральской революции строил из себя великого революционера, эсера, кричал на каждом митинге. После Октября лез в командиры полка, эсеры голосовали за него, да большевики не поддержали. Степанов высказался против: из кулаков. Невольно поверишь, что сущность человека определяется его классовой принадлежностью. Отец Меженя винокурню держит, привозил на фронт спирт, бочки спирта. Не за спирт ли недоучку-гимназиста так быстро произвели в прапорщики? Да, Степанов прав: кулак есть кулак.
— Ну, подлюга, твое счастье, если я не найду тебя на станции!
— Сергей Валентинович, богом прошу, остыньте! Но просьбы доброго старика не успокаивали, а еще больше распаляли Богуновича. Он ругался по‑окопному, по-солдатски, чего никогда не позволял себе в присутствии Пастушенко. Возможно, таким образом хотел себя остудить.
Счастья у Меженя не было.
Они догнали его с сообщниками в каких-то двух верстах от станции, на улице небольшой деревеньки. Оглянувшись на конский топот, узнав командира, дезертиры, все трое, бросились к ближайшему двору с высоким забором. Унтеры шмыгнули в калитку. А прапорщику, наверное, «офицерская гордость» не позволила спрятаться как зайцу, он решил встретить опасность лицом к лицу. Стоял, прислонившись к забору, решительный, воинственный.
Богунович резко развернул лошадей перед двором, и они, чтобы не врезаться в ворота, вздыбились над торговцем гаубицами, но, умные, не опустили на человека своих горячих от бега копыт, развернулись еще больше, ломая палисадник перед домом.
Богунович соскочил с саней. Теперь он и Межень стояли в трех шагах друг от друга, лицом к лицу, оба запыхавшиеся, побелевшие.
— Гаубицы… гаубицы где? Сволочь! Застрелю!
Возможно, все кончилось бы угрозами и арестом, потому что браунинга в руках у Богуновича не было. Но Межень… Межень первый поднял полу казацкой бекеши, явно намереваясь достать из кобуры наган. Тогда и Богунович вспомнил про браунинг, который был ближе — в кармане тулупа.
Старый Пастушенко, скатившись с саней, упал в снег, поэтому не успел остановить ошалевшего от гнева командира полка. Когда грянули выстрелы — один… второй, — он обхватил Богуновича за плечи, заломил его руки назад.
— Сережа! Сережа! Сынок! Не нужно! Голубчик, не нужно…
Межень с полными ужаса глазами медленно оседал на снег, судорожно хватался той рукой, что искала револьвер, за столб, стараясь удержаться на ногах. На бекеше, на животе, расплывалось черное пятно.
Богунович видел много крови, но, свежая, она всегда была алой. Почему кровь Меженя черная? Мысль эта суеверно ужаснула. Послушно отдав Пастушенко браунинг, он пошел по улице, не видя крестьян, что несмело выглядывали из калиток — на выстрелы. Его лихорадило и тошнило.
«Людской телеграф» передает известия с не меньшей скоростью, чем любые технические средства, но искажает их, пожалуй, хуже любых неисправных аппаратов.
Из имения передали на станцию, что командира полка убили. Баранскаса, во время войны потерявшего брата, видевшего тысячи смертей, когда фронт приблизился к станции, эта смерть — убийство солдатами командира, такого доброго, такого демократичного офицера, убийство, когда нет ни боев с немцами, ни революции, — тяжко потрясла. Он долго не отваживался пойти домой. А когда пришел, пани Альжбета сразу увидела по выражению его лица: произошло что-то страшное.
— Что случилось, Пятрас? Что? Снова война?
— Убили пана поручика.
Юстина, присутствовавшая при этом, с ужасом ойкнула, потом заплакала навзрыд. Альжбета бросилась к дочери, прижала ее лицо к своей груди, чтобы заглушить рыдания, чтобы их не услышала за стеной Мира.
Успокоив немного Юстину, запретив ей и мужу входить к больной, сама она, однако, посчитала своей материнской обязанностью посетить Миру. Решила, что сумеет исподволь подготовить ее к страшному известию, которое рано или поздно нужно будет сообщить, не спрячешь.
Но как она по выражению лица мужа догадалась, что он принес страшную весть, так и Мира на ее лице прочитала: случилось ужасное. Ни о чем другом — ни о наступлении немцев, ни о контрреволюции — она не подумала. О нем одном подумала. Села на кровати.
— Что с ним? Что?
Альжбета не могла говорить, спазмы сжимали горло, сквозь туман слез она видела побелевшее Мирино лицо и неестественно расширенные глаза, излучавшие такую муку, такую боль, что разрывалось сердце. О, святой Езус, не дай пережить такое!
— Да говорите же вы! — в отчаянии закричала Мира.
Альжбета приблизилась, попыталась обнять девушку.
— Мужайся, дитя мое.
Мира высвободилась из объятий, соскочила с кровати, лихорадочно начала одеваться и только одержимо повторяла один и тот же вопрос:
— Где? Где он? Где он?
Альжбета не знала, где Богунович. Попыталась удержать Миру, хотя хорошо понимала, что удержать невозможно и что сама она, как бы ей ни было худо, вот так же бросилась бы искать родного человека.
Мира не слышала слов, которыми женщина пыталась утешить или успокоить ее. Альжбета помогла ей одеться. Но разве можно отпустить одну, такую ослабевшую, в таком горе?
Морозный воздух полоснул по больным легким, будто прошило их пулеметной очередью. Мира задохнулась. Ее повело в сторону. Перед глазами поплыли желто-зеленые круги. Неужели у нее нет сил идти? И она никогда уже не увидит его? Ей не хотелось верить в смерть, она ни разу не сказала про смерть, да и Альжбета тоже; представлялось, что он ранен и его могут повезти куда-то в неизвестность, откуда не возвращаются и где невозможно его найти. Страх дал силу устоять на ногах, не упасть. И боль в груди заглушил. Земля под ногами обрела твердость, не качалась, не плыла, ноги не скользили по накатанной дороге.
Не сразу сообразила, что ее подхватили, поддержали ласковые руки, с одной стороны — материнские, с другой — сестринские.
Юстина выскочила вслед за матерью и Мирой, несмотря на возражения отца. Альжбета увидела дочь, когда та с другой стороны подхватила Миру, порадовалась Юстининой чуткости.
Теперь дочь и мать держали девушку, которую еще недавно знать не хотели, под руки и, по существу, несли ее, маленькую, легкую.
На полпути от станции к имению им повстречался знакомый солдат — нередко приходил посыльным из штаба — и со своей крестьянской простотой сразу бухнул новость, но совсем иную, чем та, что принес начальник станции:
— Перестрелял командир батарейцев. Теперь его комитетчики судят.
— Он жив? — вскрикнула Мира.
— Жив. Но судят…
— Он жив! — прошептала Мира и повисла на руках у Альжбеты и Юстины.
Солдат сначала испугался, потом, получив от Альжбеты приказ бежать и вернуться на санях, выругался:
— Был бы я царем — близко баб к войне не подпускал бы.
В большой комнате флигеля, где работал начальник штаба и где редко бывало тепло, на этот раз от духоты нечем было дышать. Во всяком случае, так казалось Богуновичу, он потел и раздраженно думал: «На кой черт так натопили?»
Было очень накурено. Лица солдат, сидевших у окна, расплывались. Вообще у Богуновича, после того как Пастушенко скрутил ему руки с такой неожиданной для старика силой, что правое плечо болело и теперь, это не проходило — все было как в тумане, как во сне. Отчетливо помнилось только гадкое ощущение от собственной рвоты, чувство было такое, будто он испачкал, изгадил себя на всю жизнь ничем иным — именно этой позорной блевотиной. Когда-то в четырнадцатом, когда он, молодой, горячий, ошалелый от патриотических чувств и гордости, повел в Восточной Пруссии свой взвод в штыковую атаку, выхватил у раненого солдата винтовку и заколол штыком немецкого солдата, такого же молодого, как он сам, его тоже рвало. Но тогда ему было просто стыдно за свою слабость, он изо всех сил старался, чтобы ее не заметили солдаты, не узнали о ней офицеры. Тогда его переполняло чувство исполненного долга, ощущение, что в нем родился воин, а роды всегда мучительны, тут тебя не только вырвет, но и кровью можешь истечь.