Посторонний - Анатолий Азольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Перевожу вас в общую палату. Фамилия?…
Она спрашивала — я отвечал. Наконец услышалось:
— Сколько лет?
И я заплакал, потому что понял: мне почти сорок лет, я уже старый. Никогда не был в больнице и вот — попал. Потому что я старый. Потому что упустил свое время, и все беды мои оттого, что я вырос и состарился без семьи, ибо она — тяжесть ежегодных забот, совокупных радостей и обид, праздников, бед, поисков денег до получки, измен, интрижек, единый фронт против соседа, — да, я жил не по-человечески, и жизнь наказала меня…
Обогащенный новым знанием, я притих, я понял: здесь почти джунгли, надо вливаться в стаю. Пещера, куда меня привезли из реанимации, располагала восемью койками, мне досталась худшая, у окна, продуваемого насквозь; я понял теперь, что «место у параши» — понятие вневременное. Объявился и вожак стаи. Дама в белом халате назвала себя палатным врачом; тридцать с чем-то, недавно подучилась в ординатуре, мужчины для нее — потенциальные нарушители не только режима, но и еще чего-то. Со мной, сказала она, произошел гипертонический криз, и потребуются многочисленные исследования, анализы и осмотры, чтобы определить степень моего заболевания и методы лечения… Тут же она выписала какие-то лекарства, уступив место медсестре со шприцами и таблетками… А время обеда приближалось, и остаться бы мне голодным, поскольку ни ложки своей, ни чашки я не имел, да таких бедолаг, как я, в больнице полно, бесхозные ложки-чашки нашлись, с ними поперся в столовую, вернулся и принял участие в увлекательной игре: палата хором отгадывала кроссворд, запнувшись на «ярый сторонник какого-либо учения».
— Адепт! — брякнул я и тут же понял свою почти фатальную ошибку — забыл о нравах коллектива, случайно собранного: никто не любит умников, которые «высовываются» или «возникают».
Я мог ходить, хотя и считался лежачим больным; я прошел по линолеуму коридора от ближнего окна к дальнему; «2-е терапевтическое отделение» — это прочитал я на стене, и принадлежность мою именно к этому отделению подтвердили буквы и цифры на бачках, что прогрохотали на тележке перед ужином. Несчастливый для меня месяц, середина ноября, больничной обслуге не до нас, самим приходилось разрешать нависающую проблему: все окна заклеивать или только крайние. Начала греческой демократии проникли в палату, римское избирательное право тоже присутствовало. К открытому голосованию допускались те, кому еще лечиться и лечиться. То есть права голоса лишались три человека, срок выписки которых уже подошел и которым «до лампочки», будут сквозняки или нет. Существовал, таким образом, ценз оседлости. Радио не было, газеты откуда-то появлялись, когда выключать вечером свет — тут уж царила жестокая диктатура, безграничное всевластие дежурного врача и тирания медсестер. Курить тоже запрещалось, везде, но из сортира несло густой никотиновой вонью. Выборочный запрет на продукты извне существовал, мне никто ничего не приносил и принести не мог.
Я ожил и уверился в счастливом будущем, когда увидел монументальный щит, на котором красовалась местная конституция, «Правила поведения больных 2-го терапевтического отделения».
Поразительный документ! Основополагающий! Составленный по нормам того чудовищного наречия, каким стал русский язык в казенных местах. «Правила» категорически запрещали «табакокурение» под страхом немедленной выписки, она, однако, граничила с лишением права трудящихся на лечение, что уже противозаконно. Но раз сделан упор на «табакокурение», то должно существовать какое-то с табаком не связанное «курение». Какое? Фимиам курят в учреждениях иного толка, остается марихуана, анаша и гашиш, для коих потребны особые приспособления.
Глаза мои переместились ниже, и я прочитал восхитительный абзац.
«Больные, находящиеся в стационаре, могут отсутствовать в отделении в срок до 12 часов в виде исключения с письменного разрешения заведующего отделения и по обоснованным причинам».
Я преисполнился восхищением. Я довольно потирал руки, гордясь собою, удачей, давшей мне на осмотр и любование редкостную по неправильности фразу, которая недоступна правке; смысл ее терялся в хаосе букв, фраза не запоминалась, что означал сбой в природном ритме, том, который пульсирует в согласии со звездами, приливами, ветрами и пока не расшифрованными излучениями головного мозга.
Я воздал должное сестре-хозяйке за этот шедевр, только она могла сочинить бессмысленный набор звуков, сочетание какофонии с абракадаброй, только она, ведь заведующая отделением разговаривала трижды при мне вполне цивилизованным языком. Слава тебе, баба дебелая и депышная, как выразился один графоман. Корявое мышление твое наиболее точно выразило правду, всегда грубую, шершавую, нестерпимую для уха, привычного к сладкозвучию.
А правда такая: я буду излечен! Я выйду из этой больницы не просто живым, но еще и здоровым! Глаза мои ласкались документом эпохального звучания, скрижалями века. Я — в СССР, в стране, которая как бы артефакт, по своим законам живущий, и тупые иглы шприцов, полуграмотные врачи, табакокурение, бытовое невежество, гнилая картошка — норма, спасительное условие жизни, текущей не по человеческим правилам, а по русским, российским.
Меня поставят на ноги! У меня давление станет нормальным, 120 на 80, пульс 70, глубокое дыхание наполнит мои легкие животворящим воздухом, ноги обретут подвижность, глаза — зоркость.
Сидя после отбоя в углу между кадками с фикусами и окном, я вглядывался в снежинки, белой тучей низвергавшиеся откуда-то сверху, из окон шестого этажа, возможно, но скорее всего — с неба; зазубренные снежинки царапали стекла, и, защищенный ими, я дышал радостно, лишь мысль об Анюте тревожила, и тогда казалось, что и она слышит шорохи снега и завывания ветра, сидя с Воблою в сибирской избе. Неказистая девочка с неказистой судьбой, рассыпанная мозаика бытия маленькой женщины, такой же несчастной, как и ее отец. Рассыпано, раздроблено, размазано все — и надо ли собирать, склеивать и выстраивать? Пусть все будет непостижимо.
Три недели, на большее не рассчитывай — так говорили ночные медсестры тем, кто спасался больницей от участковых и жен, и двенадцатый день застал меня живым и здоровым, сердечная мышца моя укрепилась — для того, чтоб едва не разорваться, потому что вдруг впервые в жизни я влюбился (со всеми графоманскими признаками этого отупения), так втюрился, что потерял голову, уважение к себе (а без него не проживет никакой злодей!), сон, бдительность — и стал тем самым ляпом, который частенько слетал с моего и без того глупого языка. Это был удар, слепая стихия нанесла его, глухая и безъязыкая, потому что по таинственной причине сломался на первом этаже аппарат, каким снимались кардиограммы с тел распластанных на кушетке больных. Сломался — и я вернулся в палату, где на обходе мне указан был путь к другому кардиографу, туда я и поперся; медсестра заполняла какие-то бланки, невнятно предложила снять рубашку, закатать штанины и лечь. Что я и сделал, потом к груди моей стали прилаживать резиновые датчики, попутно медсестра кляла судьбу за то, что она посылает ей мужчин с волосатой грудью. Мазнула какой-то жидкостью, впивая датчики в кожный покров. Не могла не наклониться, в строго вертикальном положении процедуру эту не завершишь. В десяти-пятнадцати сантиметрах от моих глаз виднелась открытая расстегнутым халатом шея ее и ложбинка, убегающая куда-то впадинка меж грудей, — ничего особенного или удивительного, у всех баб такая конфигурация полусфер. Что являла собою медсестра, какой нос у нее, какие брови — меня ничуть не интересовало.
Отшелестел и отпиликал кардиограф, я обулся и застегнул брюки: «Следующий!» — донеслось до меня и до сидевшего в коридоре больного. Он встал. А я сел на его место. «Следующий!» — прозвучало вместе с открываемой дверью, и я сел на стул сбоку от стола, медсестра меня узнала, все поняла, порылась в стопке бумаг на столе, нашла мою историю болезни и вчиталась в нее. А я смог рассмотреть все то, что мог показать мне белый халат, и душа моя заколыхалась: мизинчика бы с надломанным ноготочком коснуться, губы, руки и тело тянутся к женщине лет двадцати с чем-то…
Да, тянутся, но лишь ради прикосновения, не более!
Видимо, я был первым мужчиной, сраженным ею мгновенно и наповал. И со мной поэтому можно не церемониться: ни имени, ни отчества не называла, «ты» — вот и весь разговор. «Посиди за дверью» — и я послушно перемещал себя в коридор, опускал отяжелевшее тело на стул. До обеда длилась эта мучительная радость ожидания, несколько раз возгоралась надежда: вот придет снизу врач, найдет во мне что-то не то и буду я весь день лежать на кушетке. Так и не пришел врач, медсестра сама выходила в коридор и предлагала мне убираться в свою палату.
Рабочий день у кардиологов — до 14.00. Она закрыла кабинет на ключ, даже не удосужившись сказать мне, что на сегодня хватит. Из окна я видел ее идущей по двору, с подругами, осыпаемую снегом; даже не обернулась, настолько ничтожным казался я ей.