Посторонний - Анатолий Азольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то мучило, дергало; ошибкой было, сознавал, звонить в Публичку. Но так и тянуло к телефону — еще раз набрать номер, объявиться… кому? И к музею тянуло, на кассиршу глянуть, поймать в глазах ее узнавание, протянуть папку и исчезнуть. Одно мешало: позорная жадность, любовь к текстам, где все слова могут быть лишними, неправильными, выпадающими из норм, но тем и ценными.
Так и сидел на кухне, кофе попивая и мучась выбором: а что с рукописью ветерана, куда ее — в мусорный бачок или в чемоданчик для последующей переработки? Сомнения разрешились быстро, раздался звонок — и в двери показался веселый друг Василий. От кофе не отказался, любовно глянул на телефон, затем обдал меня теплым взглядом закадычного друга, и понял я, что сам привел его в эту квартиру. Всемогущество КГБ — миф, никто никого ни за что ни про что не сцапает, не найдут тебя никогда, веди ты себя осторожно, но я-то ведь был слоном в посудной лавке, о прибытии в Ленинград оповестил гостиницу «Прибалтийская», при свидетеле забрал рукопись, телефон педагогов засекли, когда звонил в Публичку, немедленно бросили наружку ко входу в музей, опасаясь, что папка окажется в незнакомых или неверных руках.
Друг Василий прочитал воспоминания и радостно заходил по кухне, наполненный признательностью.
— Старик! — сказал он проникновенно. — Много зла причинил я тебе. Винюсь. Но все поправлю, все беды твои похерю. Поверь мне. Только не делай лишних движений и ничему не удивляйся. А пока — топай в «Прибалтийскую», тебя помнят, тебе дадут номер, отдыхай всю неделю, а я улетаю в Москву. И не вздумай нигде возникать.
А побывать надо бы — в адресах той бабы, с которой автор совокуплялся, это у нее запрятаны документы, фотографии Надежды в сапогах и в форме, возможно эсэсовской. Да зачем они мне? Кому-то, конечно, понадобятся.
Еще неделю проболтался я в городе этом и частенько забегал к педагогам, меня приютившим; и музей влек, и два учителя словесности, говоривших на старинном петербургском говоре; мне начинало казаться, что химический состав невской воды изменил речь московитов, при Петре перебравшихся сюда. Идея эта так захватила педагогов, что они посетили санэпидемстанцию, принесли столбики слов и цифр, теперь сравнить бы их с московскими показателями.
Но не эта цель погнала меня в столицу, мне уезжать отсюда не хотелось. Назревали, однако, события, исхода которых боялись все, кроме друга Василия. Втихую покинув Ленинград, я кружным путем добрался до Дмитрова, обнял старика, сунул ему пачку червонцев, выкопал деньги и увез их Вобле. Анюте она сделала короткую стрижку; было очень грустно, Вобла даже всплакнула. Они проводили меня, я ехал в Москву, полный ожидания чего-то необыкновенного. Прямо с вокзала подался к Евгении, своими ключами открыл — и увидел друга Василия, он был в своем домашнем халате, двуцветном и двуликом, в каком встречал меня на Селезневской. Да, в доме появился постоянный мужчина, днюющий и ночующий, не перекати-поле, не партнер на пару часов, а долговременный обогреватель и возбудитель женского тела, рачительный хозяин. Не пришлый хахаль, как я, а настоящий сожитель… И ни стыда в глазах Евгении, ни умоляющего взгляда Ники. Да и я не испытывал горечи расставания. Посидели, поболтали, пожелал счастья, уехал к себе. С новым вниманием и прилежанием прочитал книгу Надежды Наймушиной (ныне Паркер-Ричардсон); внуки уже появились у бывшей переводчицы, дети не могли не сделать карьеры, вот теперь-то детям, внукам и самой Надежде придется перейти через тяжелейшие испытания, друг Василий извлек из тайников весь компромат на счастливую семейку. Ведь Надежда с какого-то года замкнула почему-то уста свои. (Да и как не смолкнуть: грезился еще один акт в опере «Псковитянка», Наймушин докопался, среди прочего, до обычного криминала: Надежда пару икон слямзила, увезла с собой в Германию, а псковские иконы — это собственность государственная, ФРГ, ГДР или СССР принадлежать они ныне должны, и если немцы списочно, гуртом увозили иконы вглубь Германии, то Надежда умыкнула две единицы, ни в каких ведомостях не состоявшие и подлежащие изъятию…)
На Пресне сидел я, книгу изучая и словарями обложившись… И начался непонятный, тревожащий покой, я был в безлюдном лесу, никого не интересовало, что я делаю, прикрытый чащей, а ведь друг Василий открыл мне ворота в новую жизнь: мне отпущены все грехи, можно теперь смело писать романы и повести, они найдут внимательного издателя, но главное — вновь допущен я к рецензированию, опять потечет через меня самотек…
Через неделю вышел из дома… Жизнь возвращалась в норму, но та походила на извращение: произошло бракосочетание моего друга Василия и моей подруги Евгении. Приглашенный в загс, я стоял позади их, безмерно радуясь тому, что друг Василий искупил свою вину, в жены взяв никогда не любимую мною женщину, на которой обязан был жениться я, только я, таково было завещание покойного Андрея Ивановича, и теперь я лишался всяких прав на дорогого мне мальчика Нику, признававшего меня своим отцом. Зато можно порадоваться за друга, наконец-то он полюбил настоящую, со всех сторон и даже снизу физиологически приятную женщину, а не спину третьей подпевалки из ансамбля Карела Готта.
На свадьбе (в ресторане гостиницы «Ленинградская») традиционно орали «горько», было скучно, Евгения увела меня в фойе, долго целовала, благодаря за все, и я почуял, что свадьбой какое-то затеянное Василием дело не закончится, нагловато вел себя друг, и Ника, как все дети, как все звереныши, задергался, вдруг стал названивать мне, жалкий голосочек его срывался, Ника, что-то слышавший об Анюте, спрашивал: «А сестренка моя где?»
— Я люблю тебя! — заорал я, и сделалось мне тошно. Еще и потому, что от соседей узнал: у дверей квартиры моей частенько посиживала Деревня, абстрагированная до Лувра.
Что-то назревало. С отчаяния, что ли, зашел я однажды в кормушку и был встречен до того приветливо, что не смог и куска жареной осетрины проглотить. А на Губкина гуляли сквозняки, двери распахнуты, Ника забился в угол, Василий сидел посреди квартиры, в черно-белом халате; стены обезлюдели, ни одного портрета, выступающие крюки напоминали скотобойню. Пуст и кабинет Андрея Ивановича, пусты полки и шкаф, три заколоченных ящика с книгами ожидали меня, еще что-то, Анюте полезное, дмитровскому старику тоже. Семья уезжала в Израиль, билеты до Вены, а там видно будет, то есть обычная с виду эмиграция, еврейская семья попадала на землю обетованную, неясно только, кто в этой семье лицо еврейской национальности. Не друг же Василий, уроженец Ярославской области и коренной русак.
Он таким и был — и таким остался. Правда, перефразировал Толстого.
— Еврея полюбить трудно, — с издевкой произнес. — Но еврейку — можно.
Если в Евгении и были чужеродные примеси, то никак не иудейские. Дед — полубурят-полумонгол. Но все могли сочинить в комитете, любую национальность, черного кобеля перекрасить в болонку.
В аэропорту пограничники хмуро посматривали на рыдающих и стенающих евреев, а я был рад тому, что прощаюсь с Евгенией. Она же чему-то радовалась, терла гладкие щеки свои о колючую мою, весело нашептывая что-то, не подозревая, что может случиться с нею, с Никой и новым мужем. Но в какой-то мере мечты ее сбылись: капитан дальнего плавания рядом, нищий студент найдется за океаном.
Руки Василия до Анюты не дотянулись, Вобла и она исчезли в неизвестном направлении. Книги от Андрея Ивановича я, конечно, переправил на Пресню и кое-какие справки навел. Ученая дама, бывшая переводчица биржи труда, выгодно использовала прошлое свое, трудилась в Ленгли, туда же воткнув дочь 1948 года рождения, один сын учился в Вест-Пойнте, другой в Гарварде. Все вместе это означало: другу Василию предстоит в США увлекательная работа, с проникновением. Сотрудников КГБ, обладавших актуальной оперативной информацией, за рубеж не пускали, но, видимо, ради этой увлекательной работы правилами пренебрегли. И тогда сбудутся мечты Евгении, ее высокие духовные помыслы обретут вещественные значения, станут текстами шифродонесений.
Улетели. Рыдания и стенания никак не покидали моих ушей. «Ты не еврей?» — спросил я таксиста, и тот в ответ просвистел что-то непонятное. С кольцевой свернули на Можайское шоссе, попетляли, остановились у дома. Расплатился. В ногах — какая-то тяжесть. Дважды останавливался: дышалось трудно. Что-то прятал. Долго смотрел на щиток, за стеклом которого все убыстреннее вращались какие-то колесики. Решил остановить их, пальцем создав тормозящее магнитное поле, но руке что-то мешало, я злобно заорал на кого-то, чинившего мне преграды, и пошатнулся, стал сползать куда-то вниз и оказался у входа в подъезд. В подвалах памяти нащупалась фраза из школьного учебника по литературе: «Закатилось солнце русской поэзии…» — это, несомненно, сказано было кем-то о смерти Пушкина… Солнце закатилось, чтоб подняться: утро наступило, я в реанимации, весь исколот, а женщина справа — дежурный врач, на моей руке повязка, сжимающая бицепсы. Видимо, измеряют давление.