Кожа для барабана, или Севильское причастие - Артуро Перес-Реверте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом он долго сидел, глядя в окно, на серо-зеленые воды Гвадалквивира и на улицу Бетис, возвышающуюся на противоположном берегу. От солнца вся поверхность реки ослепительно искрилась, и из этого блеска вырастал стройный силуэт Золотой башни. В мире Пенчо Гавиры было вполне нормальным и законным делом надеяться, что в один прекрасный день все это будет принадлежать ему, что эти блики будут играть каждое утро исключительно для него, бросая отсвет на его лицо и на стену с картиной Клауса Патена, озаряя его триумф и его славу. Гавира зажег сигарету и, затянувшись, выпустил струю дыма навстречу широкой полосе золотистого света, поднимающегося от реки, — так, чтобы именно эта струя дыма стала центральным и господствующим элементом созерцаемой им картины. Потом он выдвинул верхний ящик стола и достал, в который уж раз, журнал, на чьей обложке его жена выходила из отеля «Альфонс XIII» в сопровождении тореадора. Он накрыл фотографию рукой и вновь испытал то темное, болезненное, извращенное чувство, которое заставляло его снова и снова, как зачарованного, перелистывать страницы и всматриваться в уже до боли знакомые снимки. Он перевел взгляд с обложки на фотографию в серебряной рамке, стоявшую у него на столе: Макарена в белой блузке, соскользнувшей с одного смуглого плеча. Этот снимок сделал он сам в те времена, когда думал, что Макарена принадлежит и всегда будет принадлежать ему — и не только в минуты любви. Еще до того, как наступил кризис — из-за истории с этой церковью и желанием Макарены иметь ребенка, который в тот момент был бы абсолютно некстати. До того, как она начала ласкать его в постели с безразличием человека, читающего скучный текст, напечатанный азбукой для слепых.
Он беспокойно поерзал в своем кожаном кресле. Шесть месяцев. Он вспомнил жену — обнаженную в свете неоновых ламп, сидящую на краю ванны, пока он принимал душ, еще не зная, что они только что занимались любовью в последний раз. Она смотрела на него так, как никогда не смотрела раньше: как на чужого, на незнакомого. Потом она вдруг поднялась и вышла, а когда Гавира, еще мокрый под махровым халатом, вошел в спальню, она была совершенно одета и складывала чемодан. Она не произнесла ни слова, не упрекнула его ни в чем. Только на мгновение задержала на нем взгляд своих темных глаз, а потом направилась к двери — прежде чем он успел хоть жестом остановить ее. Шесть месяцев минуло с того дня. И она ни разу не согласилась встретиться с ним. Ни разу. Никогда.
Сунув измятый журнал обратно в ящик, Гавира ткнул сигарету в пепельницу и зло давил ее об дно, пока не погасла последняя искра, как будто это маленькое насилие приносило ему облегчение. «Дай Бог, — подумал он, — чтобы когда-нибудь я смог сделать то же самое с этим проклятым стариком в грязной сутане, и с этой монашкой, похожей на лесбиянку, и со всеми этими попами, вылезшими из исповедален, из катакомб, из самого мерзкого и самого черного прошлого, чтобы отравлять мне жизнь». А также со всей Севильей — высокомерной, изъеденной молью, ничтожной, которая тут же с готовностью напомнила ему, что он чужак, как только дочь герцогини дель Нуэво Экстреме повернулась к нему спиной. От приступа гнева у него задрожал подбородок, и тыльной стороной руки Гавира толкнул портрет жены так, что тот упал лицом вниз. «Клянусь Богом, чертом или кем угодно другим, кто отвечает за все это, — подумал он, — все они дорого заплатят за тот стыд, позор и неопределенность, в которые они меня ввергли. Сначала у меня украли жену, а теперь собираются украсть церковь. И будущее».
— Я вас уничтожу, как плевок, — вырвалось у него. — Всех.
Произнося эти слова, он выключил компьютер, и светлый прямоугольник на экране стал уменьшаться, пока не исчез совсем. Гавира был вполне готов буквально выполнить то, в чем только что поклялся. Вывести из игры нескольких священников — любым способом, будь то ссылка или сломанная нога: что ж, от этого он не стал бы испытывать сильных угрызений совести, А если быть совсем честным, то и слабых тоже. Так что, протянув руку к телефону внутренней связи, он был абсолютно убежден, что нужно принимать меры.
— Перехиль, — сказал он в трубку, — эти твои люди — они надежные ребята?
— Надежнее не бывает, — последовал ответ.
Гавира взглянул на фотографию, лежавшую лицом вниз на столе, и на губах его появилась та хищная усмешка, за которую андалусские банкиры прозвали его Аренальской акулой. Пора переходить к действиям, сказал он себе. Он сломает хребет этим недоноскам в сутанах, это уж точно.
— Скажи им, чтобы принимались за дело, — приказал он. — Подожги эту церковь, придумай что угодно. Ты понял? Что угодно.
VI. Галстук Лоренсо Куарта
В вас воплощены все женщины мира.
Джозеф Конрад. Золотая стрелаУ Лоренсо Куарта имелся только один галстук. Шелковый, темно-синий, купленный в магазине мужских рубашек на Виа-Кондотти, в полутора сотнях шагов от его дома. Куарт всегда носил галстуки одного и того же типа — традиционного покроя, чуть уже того, что диктовала мода. Вообще-то, он пользовался ими мало, всегда с очень темными костюмами и белыми рубашками, а когда галстук мялся или пачкался, покупал другой такой же. Это случалось всего пару раз в год, потому что чаще всего он носил черные рубашки со стоячим воротничком, которые гладил сам с аккуратностью старого военного, привыкшего к неожиданным проверкам со стороны начальников, помешанных на соблюдении устава. Все действия, совершаемые Куартом в этой жизни, словно бы подчинялись некоему уставу. Склонность к этому жила в нем всегда, сколько он помнил себя: задолго до того, как распростертый крестообразно на каменном полу, плиты которого холодили прижатое к ним лицо, он был рукоположен в священники. С семинарских лет Куарт принял дисциплину Церкви как действенную норму для организации своей жизни. Взамен он обрел уверенность, будущее и дело, к которому мог приложить свои таланты; однако в отличие от других, ни тогда, ни позже, после принятия сана, он не продавал свою душу ни покровителю, ни могущественному другу. Он думал — и, пожалуй, это было единственным проявлением наивности с его стороны, — что достаточно соблюдать правила, чтобы обеспечить себе уважение других. И на самом деле немало наставников и начальников дивились дисциплинированности и уму молодого священника. Это благоприятствовало его карьере: шесть лет он провел в семинарии, два года изучал философию, историю Церкви и теологию, получил стипендию в Риме и стал доктором канонического права — специалистом в области внутренней системы законов Церкви. Профессора Грегорианского университета выдвинули его кандидатуру для поступления в Папскую академию; там Куарт изучал дипломатию и отношения между Церковью и государством. Затем он проходил боевое крещение и закалялся в нунциатурах двух-трех европейских стран, куда был направлен службой Государственного секретаря, пока Монсеньор Спада не включил его формально в штат Института внешних дел. Тогда Куарту только что исполнилось двадцать девять. Он пошел к Энцо Ринальдини и заплатил сто пятнадцать тысяч лир за свой первый галстук.
С тех пор прошло десять лет, а у него по-прежнему возникали проблемы всякий раз, когда приходилось завязывать узел. Не то чтобы он не знал, как это делается; но, стоя неподвижно перед зеркалом в ванной и видя в нем воротник белой рубашки и полоску синего шелка в своих руках, он испытывал отчетливое ощущение уязвимости. Отказаться от стоячего воротничка и черной рубашки, идя на ужин с Макареной Брунер, представлялось ему опасным — все равно что для храмовника отправляться на переговоры с мамелюками под стенами Тира без кольчуги. Это сравнение заставило его усмехнуться, но усмешка получилась кривоватая. Он взглянул на часы. Времени было достаточно для того, чтобы успеть одеться и дойти пешком до нужного ресторана, который, если верить плану города, находился на площади Санта-Крус, в нескольких шагах от старинной арабской стены. Что вызвало у него малоприятную ассоциацию.
Лоренсо Куарт был пунктуален, как любой из швейцарских роботов, бритоголовых и в пестрой форме, несущих охрану Ватикана. Он всегда точно рассчитывал время, как будто держал в голове записную книжку с расписанием. Это позволяло максимально использовать любой кусочек времени, которым он располагал. Сейчас времени хватало, так что Куарт заставил себя спокойно и аккуратно заняться завязыванием узла. Он любил двигаться медленно, ибо его самоконтролем была гордыня; а все, что он мог вспомнить о своих отношениях с остальным миром, сводилось к состоянию постоянного напряжения: не сделать бы торопливого или неторопливого жеста, не сказать бы лишнего слова, не прийти бы чересчур рано или чересчур поздно, не нарушить бы спокойствия, порождаемого выполнением правил. Правила всегда превыше и прежде всего. Благодаря им даже тогда, когда ему приходилось нарушать другие кодексы (Монсеньор Спада, обладавший неоспоримым талантом к эвфемизмам, называл это «ходить по внешнему краешку законности»), моральные нормы пребывали в безопасности. Его единственной верой была вера солдата. К нему никак не подходила бытовавшая в курии присказка: Tutti i preti sono falsi.[51] Правда это или нет — ему от этого было ни жарко ни холодно. Лоренсо Куарт был спокойным честным храмовником.