Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях - Михаил Юдсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пир шел горой, тринадцатым этажом. Все шумели и отдыхали намахавшейся душой. Со смехом вспоминали родную Ахею («Ах, Ахея!..»), где сейчас опять, наверное, шел снег, покрывая каштаны и баштаны, и белело, громоздилось льдами море за бульваром, а к теремам-многоэтажкам вели протоптанные в сугробах тропинки, пацаны лепили снежную бабу, тянулись трудовые будни, варились свиные студни, носились дворцовые сплетни, имелись свои проблемы — в песцах на улицу вечером не выйдешь (сымут), тачку возле дома страшно оставлять (раньше спокойнее было, раньше, говорят, приковывали к ней), или, бывало, едешь в общественном транспорте, то есть в подъемной клети, к себе на этаж, и обязательно начнет кто-нибудь орать: «Ду-ушно! Кругом одни, не люблю я абрамосар крючконосых!», а тебя, орясина, никто и не заставляет нас любить, твое дело, Потапыч, прийти, когда позовут, прочистить унитаз, получить рваный чирик и косолапить чесаться о клен заледенелый, но вот обидней бывает, когда ввалятся друзья, ну, не друзья, а коллеги, деловары, с которыми вместе уродуешься, посидят хорошо на крыше с шашлычком под пулечку с коньячком, а потом расходятся и каждый раз гугнят, что вот, хорошо посидели, всем хороший мужик имярекштейн, отличный мужичонка, жалко только — абрамосар, так что в конце концов не выдержишь и сверху в лестничный пролет опустевшей бутылкой в них запустишь — ничего, все вернутся опять, хвосты завернув в колечки, — нужда пригонит, экономические законы, хотя, признаться, когда иногда этакое слышишь, сразу ощущаешь себя не бородатым и бодрым амбалом, а маленьким и беззащитным, сидящим на горшке в темной комнате и ждущим, что сейчас из-под кровати кто-нибудь выползет, а кстати, как вообще из тихого вежливого создания, больше всего любившего стишки и сказки, сформировалось нахрапистое двужильное существо, — а все Андерсен Г. Х., у него где-то прочиталось — да, говорит, я прикован цепями, но я прикован ими к хлебному дереву, эх, неужели ты право, Хайгетское Чудовище, лишь торговать, вишь, удел иудея, эмпирическая его сущность, о, нет, потихоньку-полегоньку, вира помалу, преодолеем земные тяготы, свершим путешествие из Нижних Нар в Верхние…
Настроение у всех присутствующих было приподнятое. Общее состояние — парящее — так летают они вечерком! Не слабо брезжит, а прямо брызжет, эякулирует надежда, свет эйфорический: «Не пропадем. Игорный притончик открою. Жена будет гостей завлекать. Не пропадем!» Народец же подобрался к земляным работам инертный — в основном носом рыли. Прожекты и першпективы так и мелькали перед глазами, кто-то даже рукой пытался поймать. Словом, ренессанс лабарданса!
— Вкалывать — пусть немец вкалывает, работа немцев любит! — захлебывались вокруг. — А нам все дают, всем обеспечивают, потому как — ефто их долг! И мебеля! И пособие! И ко всему (и это важно) — нас не едят!!
Нашелся и засевший где-то в углу паучок-пессимист:
— Но простите, может у них пока просто мясопуст…
— А какая чистотища кругом! И причем, заметьте, никакого принудительного мытья ног, всяких там прививок, дезинфекций, вошебойки. Никаких насильственных медосмотров!
— Но простите, зачем осматривать перед термической обработкой?.. — не сдавался тарантул. — Вы же возьмите все эти лжеинструкции — куда бежать при пенье сирены… Загонят, а там…
— Эдем!
— Простите, и Эдем не мед…
Эх, Гесперидовы плоды, Гесиодовы трудодни! Находясь, как и большинство, в состоянии тяжелой эйфории, я, тем не менее, полагался только на себя. Сам выскребусь! На Яхве надейся, а сам… Идеи чучхе-Яхве. Будучи учителем математики, я планировал со временем куда-либо приткнуться (благо математика, как и музыка, не нуждается в переводе) — каким-нибудь мелким зюссом, подручным ассистента. Где-то я читал также, что они тут крайне нуждаются в решении уравнений Максвелла. Чем сможем — поможем! Ну, верю я в светлое воскресение, ну что поделаешь…
Вокруг пили и соглашались друг с другом, что шнапс убог, но немцы — миляги («миляга» — das ist «господин фельдфебель»), и пора оставить эти местечковые суеверия, что немец двурогий — к морозу…
Пока они гнули свое и умилялись, я вдруг вспомнил чего-то и как карбидом в лужу зашипел:
— А шо, шо это за трамвай — девятый номер?
— У-y, это летучий трамвай, — наперебой принялись меня просвещать. — На вокзале возникает.
— Типа омнибуса гоблинов.
— Навроде чугунки нибелунгов… Приедет такой Мойша с мешками, погрузит, влезет и — исчезнет, поминай как звали.
Тем временем сгущавшаяся за окном тьма подействовала на настроение вечеряющих, все что-то заерзали, забеспокоились, стали шепотом рассказывать, что по ночам со Штадиона исходит как бы свечение — Вождь ползает по дорожкам, но за пределы выбраться не может, скармливают Ему туда, младшему командиру, говорят, некоторых из новобранцев, кто нарушает Распорядок.
А тут и с верхнего, последнего этажа, куда вела вечно запертая массивная железная дверь, донеслись до нас звуки странные и жутковатые. И я снова, как из поджига, жахнул:
— А что там — на четырнадцатом этаже? Запретный Город?
Все замолчали, как будто я сказал за едой что-то очень неаппетитное, антисемитское. Кто-то громко предложил послушать музыку, включил радио. Оно сообщало: восставшие рабы Гамбурга по-прежнему вели ожесточенные уличные бои с полицией, никак не могли угомониться.
— Выключите сейчас же! — закричали с разных сторон.
Решили сами петь народные песни. Исполнили: «Раз пошли на дело Ру и Рабинович», «Три дантиста, три веселых друга», самозабвенно, со слезой, проревели: «Увижу ли Баварию до старости моей…»
Я понял, что с меня довольно, и направился спать. В дверях Кучеявый Чубчик, покачиваясь, тихо поцеловал меня и всучил на прощанье чуть начатую оплетенную поллитру местного пойла:
— Допей в своей берлоге!
Я сунул бутылку под мышку и убрел по коридору.
Сижу у себя, мирно прихлебываю из горлышка. Слышно, как в тишине замершего громадного дома — лифт поднимается. Остановился, двери разъехались, шаги. Идут к моим покоям. Подошли, постучали. Кто еще, кого несет, какого надо…
— Вэр, сэр? — рявкнул я четко, выучил уже.
— Рост измерять. Собирайтесь. Возьмите самое необходимое, зубы наденьте и выходите.
— Почему ночью-то?
— Меньше погрешность измерения.
— Рад бы, но не могу (памятуя предупреждение переводчика в поезде!). Когда дощечка сверху по темечку стукает — сразу плохо. Категорически не могу.
— Ну вы же взрослый человек, что за капризы, что же нам у вас под дверью стоять, вон и посторонние подходят, прислушиваются, вы же всех перебудите…
Я бесшумно отошел в угол и сел на кровать. За дверью ждали. Потом ледяной, страшный, равнодушный голос прошелестел:
— Хи-и-итрый… Догадливый… Все равно не уйдешь.
И они ушли, постукивая коваными сапогами. Зашумел мотор лифта, и все стихло.
Шустрые какие вийхельмы, якобы каннибалы простодушные — выходи! Как не так!
Да с моим родимым въевшимся опытом меня разве из раковины выковырнешь! Эх, счастливое детство, дом на улице Крохмальной!.. Фрейда штудировали, помним: «Нюрнбержцы никого не вешают раньше, чем заполучат его в свои руки».
Х-хосподи, Яхве, как мало я хочу — чтобы ко мне не ломились в дверь. Ведь всю жизнь мою пещерную, всю дорогу страданий — бух, бух… Больше я ничего не прошу, я даже готов сам не переступать порога, питаться сальными огарками и летучими мышами.
И пил вечер, и били утро, день четвертый.
На ужин — допил, что осталось.
Тетрадь третья
Воззвал, или Печь аль моя светла?
«Это еще не беда, что еврей, — ответил Бен-Зуф, — я знавал евреев, которые умели делать добро людям. А этот из Германии, да еще из худших ее краев — вероотступник, у которого нет ни родины, ни совести».
Жюль Верн, «Гектор Сервадак»«Да — едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток»
Н. Тэффи, «Ностальгия»25 апреля, пятницаПроснулся я от железного каркающего голоса кукушки-репродуктора: «Ахтунг, ахтунг! Всем встать, одеться, совершить утреннее омовение, свернуть коврики (нас с кем-то путают?) и с вещами спуститься в здание администрации, где будет проходить распределение».
Распределение, ага… По ветряному свею, по тому ль песку… На селекцию — становись, эй-цвей…
На стульчике возле кровати странно светились мои расплывшиеся часы — остаточные, невыветрившиеся явления памятного проезда через Сечь. Шесть утра.
Согнав себя с лежанки, я подошел к окну. Непогодило. Под моросящим дождем ежились окружающие железную дорогу леса. Лес был сырой, рельсы были хороши. Они внушали уверенность, что только движение может дать нам немножко судьбы. Рильке. И он же — одиночество очень похоже на дождь.