Дети Солнцевых - Елизавета Кондрашова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Когда мы в Новый Год будем поздравлять maman, — решили старшие, — надо непременно просить, чтобы она простила и забыла все.
И воспитанницы стали ждать Нового Года. Рождественская неделя тянулась без конца.
— Уж, право, хоть бы классы скорее, — говорили воспитанницы, не зная, чем бы занять себя, как бы развлечься.
Накануне Нового Года, однако, все приободрились и с утра ждали чего-то, какой-то перемены. Во всех классах много рассуждали о том, что надо будет сказать и как ответить на такой-то вопрос maman или на такое-то замечание мадам Адлер.
Наступил вечер, раздался звонок к ужину, но мадам Адлер не показывалась. Все повесили головы.
В Новый Год раздали, как всегда, и новые платья, и тонкие праздничные передники. Воспитанницы оделись, поздравили своих дам, пошли на молитву, оттуда по классам.
— В котором же часу мы будем поздравлять maman? — спрашивали дам воспитанницы.
Дамы пожимали плечами и выражали лицами недоумение.
Обед был праздничный, давали и соленые огурцы к говядине, и пирожки с вареньем, но не было легкости сердца, и обед прошел в такой тишине, как редко проходили будничные трапезы.
В два часа, после приема родителей, воспитанницы стали в беспокойстве громко рассуждать о том, что «нельзя же так оставаться, надо что-нибудь сделать, чтобы увидеть maman». Начались слезы, сначала чуть слышное посмаркивание, потом все громче, громче, наконец всхлипывания.
В четвертом часу в старший класс вошла мадам Адлер. Ее встретили рыданиями и горячими просьбами заступиться за них перед maman.
Мадам Адлер поздравила воспитанниц с Новым Годом и пожелала, чтобы все неприятное прошло навсегда и никогда более не повторялось, а на просьбы их отвечала:
— Старайтесь вести себя так, чтобы я имела право просить за вас, теперь же это невозможно. Если целый месяц не будет наказанных, я вам обещаю, что начальница сама объявит вам свое прощение.
Потом мадам Адлер обошла все классы, объяснила каждому его провинности, говорила, что начальница огорчена не менее самих воспитанниц, и обещала просить maman о прощении, если воспитанницы обещают, что впредь они будут вести себя так, как подобает.
— Смотрите за шалуньями сами, — говорила она в маленьких классах.
Пожелание мадам Адлер исполнилось: после бурного, полного неожиданностей времени настало полнейшее затишье, и к первому февраля все единицы в поведении обратились в двойки. Некоторые воспитанницы даже надеялись, что у них к первому марта будут красоваться тройки, и начинали мечтать о голубой кокарде. К таким счастливицам принадлежала и Зоя Горошанина. Варя и Таня пока и не мечтали о таком счастье. Штрафованных не было. Варю Бунина оставила в покое, и Варя, со своей стороны, стала смотреть на пепиньерку безо всякой злобы.
Дружба Вари с ее новыми подругами, несмотря на различие характеров и подсмеивание подруг, продолжалась и крепла. Девочки были неразлучны. Таня и Зоя смотрели на Варю с подобострастием и в то же время с некоторым покровительством. Они не раз принимали ее легкие провинности на себя.
Время между тем шло. Наступила Масленица… Воспитанницы получили прощение, и потому ликованию не было конца. Все языки развязались. Опять везде слышался веселый смех, шутки, беготня, точно тяжелый больной выздоровел и нет уже надобности ходить на цыпочках и говорить шепотом.
— Mesdemoiselles, кто ожидает родственников сегодня? Кто идет в залу? Пора, собирайтесь, собирайтесь! Мы сейчас идем, — говорила Марина Федоровна, проходя по шумным классным в воскресенье на Масляной неделе.
В своем классе она остановилась и громко сказала:
— Дети, надеюсь, что мы, по примеру прошлых лет, и в этом году займемся немного работой.
По классу пронесся веселый утвердительный ответ.
— Отлично, только мы не богаты материалом. У кого из вас будут сегодня родители, попросите, чтобы они прислали нам стареньких, негодных дома детских вещей, старого белья, каких-нибудь шерстяных остатков или стареньких, теплых, совсем не нужных им вещей. В первые дни у нас еще будет много дел. Тех из вас, кто пожелает работать, милости просим ко мне в комнату, каждый вечер, после уроков, конечно, после того, как вы приготовите все, что вам нужно к следующему дню. Ну, скорее, скорее, идем. Вы ведь знаете, для чего нам нужны эти вещи? — спросила она, обернувшись к классу.
Единодушное «да-а-а-а» было ей ответом.
На следующий день, вечером, в комнате Марины Федоровны шла жаркая работа. Несколько молоденьких головок, нагнувшись над столом, внимательно накладывали вырезанные из бумаги выкройки на чисто вымытые куски холста, канифаса и бумазеи и осторожно вырезали разные маленькие вещи. Другие девочки, сидя у другого стола, поспешно что-то распарывали. Третьи, низко наклонив головы, усердно сметывали какие-то маленькие клочки.
Сама Марина Федоровна тоже работала. Она переходила от одних к другим. У стола она брала сложенные стопками скроенные вещи, осматривала каждую вещь, обрезала неровности, подбирала отдельные части вместе и, сложив каждую собранную вещь, передавала на другой стол, объясняя, что куда надо приметать.
Все были заняты, и праздных разговоров не было. То и дело раздавалось только: «Марина Федоровна, что делать? Рукав не выходит, тут дыра». «Здесь одна сторона длиннее, Марина Федоровна, можно пустить немножко короче?» «Марина Федоровна, тут по выкройке никак не выходит!»
Марина Федоровна подходила, поворачивала выкройку, прилаживала, и рукав выходил без дыры, и стороны делались ровные, и длина находилась должная.
— Подумать, подумать надо, сообразить, — говорила она весело, похлопывая недогадливую работницу по плечу.
За четверть часа до звонка к ужину Марина Федоровна заторопила детей складывать работу.
— Мне только два стежка, — умоляла одна барышня, не отрываясь от работы.
— Одну минуту. Я сейчас, — убеждала другая, торопливо что-то дометывая.
— Вот-вот эту сторонку только, — говорила третья, дорезая поспешно.
— Марш, марш, чтобы за вами остановки не было! Надо, чтобы к хорошему делу не примешивалось ни малейшей досады или неприятности кому-нибудь. Вернетесь с ужина и уберете. Я ничего не трону, слышите, бросайте теперь так, — говорила Марина Федоровна, помогая то одной, то другой складывать работу.
Так первые дни Великого Поста торопливо шла кройка, прилаживание, наметка, и только к концу второй недели принялись за шитье. В первый же вечер, когда все работницы тихо, чинно и усердно занялись тачанием и сшиванием, Марина Федоровна, тоже работавшая наравне с воспитанницами, стала рассказывать им грустные истории тех детей, для которых все они теперь так охотно трудились.
— Это мы дадим деткам Егора, нашего столяра, — говорила она. — Он очень хороший человек, работящий, усердный; только бьется, бедняк, со своими ребятами. Жена его умерла в прошлом году и оставила ему пятерых детей. Старшей девочке всего шесть лет, а младшему теперь около года. При матери ребятишки были такие чистенькие, сытые, а теперь все в лохмотьях, бледные, голодные на вид, хотя он каждую заработанную копейку тратит на них. «И понять не могу, сударыня, — говорит он мне как-то на днях, — при покойнице моей денег куда меньше выходило, а любо было на все посмотреть. Придешь домой с работы и поешь вкусно, и отдохнешь, чистота везде; на ребят взглянешь — сердце радуется, а теперь, голова кругом идет. Все, кажется, им делаешь не хуже, как у других людей, а они точно нищие, а дома… и не смотрел бы». — Говорит он это таким дрожащим голосом, чуть не плачет, а трое старших жмутся к нему, ласкают его; даже трехлетняя, худая, встрепанная девочка, рожицы от грязи не видать, и та точно понимает, тоже обнимает колено отца, прикладывает к нему свое личико, гладит его испачканными ручонками. «Что за жизнь! — говорит Егор. — Руки бы на себя наложил с тоски, а как обступят вот так-то и ласкаются, так, кажется, и в невесть какую кабалу для них пошел бы».
А вот это как раз придется одному моему новому знакомцу, маленькому мальчику. На днях ходила я в Гостиный Двор. Недалеко от Невского мне пришлось проходить каким-то переулком. Только я завернула туда, вижу перед собой маленького человечка, лет четырех, очень легко, очень грязно одетого, без шапки, со свалявшимися светлыми волосами. Мальчик шел, скоро-скоро перебирая своими ножонками в стоптанных рваных башмаках, надетых на босые ноги. Вдруг из ворот дома с противоположной стороны улицы выбежали три больших мальчика. Один с разбегу ударил маленького в лицо, другой свалил его с ног, и все трое принялись его тормошить, крича что-то. На счастье мальчика, какая-то женщина, сидевшая у ворот дома, громко крикнула: «Вот я вас, озорники! Опять на маленьких нападать! К будочнику [109] отведу!» Мальчики мигом разбежались, а маленький остался на тротуаре и отчаянно кричал. Его подняли. По лицу его текла кровь, но нельзя было разобрать, что он расшиб себе. Кроме больших серых глаз и длинных ресниц ничего нельзя было различить. Он кричал и размазывал грязными ручонками слезы и кровь по старой грязи. «Кто ты? Кто? Откуда? — спрашиваю. — Где твоя мама?» Молчит. Завела я его в аптеку, недалеко было, попросила там воды, умыла беднягу. Несмотря на его сопротивление, вытерли ему рожицу и руки, примочили разбитый нос, залепили английским пластырем ссадину на подбородке, дали кусок ячменного сахару и отпустили. Побежал мальчуган, оглядывается испуганно по сторонам, нет ли где его врагов — больших мальчиков, и, дойдя до одного дома, пропал. Я пошла дальше. Часа через три, возвращаясь домой и проходя мимо дома, в который скрылся мальчик, я случайно взглянула в открытое окно подвального этажа и увидела почти пустую комнату с потемневшими стенами, у окна почерневший от времени и грязи стол, на нем обрезки кожи, дратва, молоток, шило, какие-то банки. В некотором отдалении от стола скамейка, на ней сидит небритый человек лет тридцати, чистенько одетый, но такой худобы, что нельзя смотреть на него без жалости. Человек этот сидел, опустив голову, одной рукой он обнимал стоявшего в коленях его маленького мальчика, другой гладил его голову. Мальчик был мой новый знакомец. Я заслонила им свет, и они оба одновременно подняли на меня глаза. На худом, желтом лице рабочего остановились две слезы, а по бледненькому, еще чистому после мытья в аптеке личику мальчика слезы текли одна за другой, и он подбирал их кончиком языка. Я спросила рабочего, не башмачник ли он. Он приподнял глаза, утер рукой слезу, посмотрел на меня, бережно отставил от себя маленького мальчика и подошел к столу. Я спросила, может ли он взяться сшить мне несколько пар детских башмаков к празднику. Он просил меня войти в комнату, или «мастерскую», как он ее громко назвал, я вошла; он показал мне свою работу и сказал цену. Пока я с ним говорила, мальчуган все время прятался за отца, выглядывал испуганно из-за него и дергал его за фартук. Тот делал вид, что не замечает этого. Наконец мальчик шепнул: «Тятя!» Отец нагнулся и чуть слышно произнес: «Что тебе?» — «Тятя, она». Когда я увидела, что мальчик меня узнал, я заговорила с ним, но он опять спрятался за отца и молчал. Я спросила башмачника, за что большие мальчики избили его сына. По лицу его пробежала тень. Он нахмурился, как бы от физической боли, и, не глядя на меня, сказал: «Такой уж он Богом обиженный. Мать его умерла, скоро год будет. При ней ему было хорошо. Любила она его, и как любила! Наряжала его; выведет, бывало, на улицу в будни, точно в праздник Господень; ни пятнышка на нем, чистенький, радостный, а теперь…» Он махнул рукой. «Озорники и потешаются над ним, проходу не дают. Он от них хоронится, а они бьют его…»