Штиллер - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1 Скала веков (англ.).
- Ну-с, - говорю я Кнобелю, своему надзирателю и слушателю, и наконец-то откусываю кончик воскресной сигары, - как вам нравится эта история?
Кнобель смотрит на меня.
- Есть у вас спички? - спрашиваю я.
Даже этого он не слышит.
- Не знаю, - говорю я после первых затяжек, - кто первым из друзей начал смертный бой, - вероятно, более честный, во всяком случае, только один из них выбрался из пещер, надо думать, более сильный. Его имя известно, оно даже написано бронзовыми буквами на мраморной доске: "Jim White" 1. В брошюрах, которые теперь продают туристам, более подробно - "James Larkin (Jim) White, a young cowboy who made his first trip in 1901" 2
А друг его упомянут только как спутник Уайта. И сказано о нем просто: "а Mexican boy" 3. Его имя, так сказать, пропало без вести, и я полагаю, что этот малый уже никогда не даст знать о себе.
1 Джим Уайт (англ.).
2 Джеймс Ларкин (Джим) Уайт, юный ковбой, первым проникший сюда в 1901 г. (англ.).
3 Мексиканский парень (англ.).
По-моему, Кнобель немного смущен.
- Так это вы - Джим Уайт? - спрашивает он.
- Нет, - смеюсь я. - Чего нет, того нет! Но пережил я в точности то же самое, в точности.
По-моему, Кнобель немного разочарован.
Вторично отпущен под залог для встречи с Юликой.
Первое пронзительное ощущение: не она! Эта женщина не имеет никакого отношения к скучной истории, записанной мною в эти последние дни. Вообще ничего общего! Две разные Юлики. И рассказал я вовсе не ее историю! - и так далее...
- Милый, - спрашивает она, - что с тобой? Почему ты все время так смотришь на меня?
Сегодня она ведет себя непринужденнее, чем я. Приходит в восторг, когда я предлагаю покататься на парусной лодке. Рука об руку идем мы к пристани. Я не знаю, о чем говорить, рад, что могу заняться парусами, рулем, в то время как фрау Юлика Штиллер-Чуди - сегодня она в бананово-желтом платье - с некоторой опаской прыгает в лодку, с некоторой тревогой оглядывается: куда бы положить белую сумку и парижскую воздушную шляпку, не запачкав их, садится на скамеечку, в блаженной праздности опираясь о борта широко раскинутыми руками. От нее требуется лишь одно - переходить на другую скамеечку, когда я меняю курс. Потом она снова предается праздности, позволяя ветру играть ее пламенеющими волосами. Здесь она совсем другая! Сегодня, на озере, - холмистые, густо застроенные берега теряются в осенней дымке, так что возникает иллюзия дали, простора, - мы, собственно, в первый раз вдвоем. Сознает ли она это? Во всяком случае, здесь не надо считаться с тем, что в любую минуту может появиться Кнобель с пепельницей.
...Задним числом (я снова в камере) безуспешно пытаюсь увидеть ее смеющееся лицо, помню только, что всякий раз, когда она смеялась, я хотел схватить его обеими руками, это лицо, словно дар небес, - хотя дар небес, конечно, руками не схватишь, в него можно только верить, - и всякий раз чувствовал: в ее смехе может расплавиться все на свете! У Юлики, вероятно, было такое же чувство. Не помню, в какой связи она сказала:
- Когда я одна и вспоминаю все, что было, хуже всего, что я не могу смеяться, а уж если смеюсь, то злым, горьким смехом; а потом, вспоминая о том же самом, плачу...
Ветер стихает, и мы, не долго думая, раздеваемся, ныряем в зеленую, прохладную воду, пестрящую солнечными бликами, плаваем вокруг лодки - она качается без руля и ветрил, - бьем ногами по воде, как дети. Потом в лодке вода стекает с нас ручьями, кожа покрыта пупырышками, мы греемся на ласковом солнце, и Юлика говорит:
- Ты худее, чем...
Чем кто? В угоду нашей идиллии не отношу ее замечания к без вести пропавшему Штиллеру, скорее к парижскому господину, о котором она все еще умалчивает, смешно, но к нему я ревную ее меньше, чем к Штиллеру. Вокруг шныряют пароходики, хочешь - не хочешь, надо одеваться, еще не просохнув. Ветер меняется, и на обратном пути я все время иду против ветра, так что едва не опаздываю в тюрьму. Юлика довозит меня на такси... Еще теперь (вечером, на койке) вижу жемчужные капли на ее руках, на алебастрово-бледном лбу и античные завитки мокрых волос на затылке.
P. S. Юлика едет на несколько дней в Париж по делам своей балетной школы. Мне будет скучно без нее!
Видел сон.
Я в мундире Штиллера, вдобавок при ружье и каске. Слышу команду: "На плечо! Смирно! Шагом марш, маааарш!"
Жарко. Почва каменистая, неровная. Начало войны. Твердо знаю, во сне, дату: 3.9 1939 г. Но воспринимаю не как прошлое. Так бывает, когда снится, что снова сидишь на школьной скамье. Слышу голос, пронзительный, нервный. Кто-то сбился с шага, марширует не в ногу. Почему виновник не отзывается? Стоим навытяжку. Лицо полковника бледно от бешенства. "Послушайте, вы, там!" - рявкает он, тыча пальцем в меня, и я слышу, в самом деле слышу, свой голос: "Пулеметчик Штиллер". Смешно, я даже во сне не чувствую себя пулеметчиком Штиллером, однако ору во весь голос: "Пулеметчик Штиллер". У полковника дрожат губы. Он говорит, что в отношении людей моего сорта на войне принимаются особые меры. Понятно? И если начнется война, он со мной (пулеметчиком Штиллером) церемониться не станет. Понятно? Стою навытяжку, ружье на плече, мне понятно, что этот швейцарский полковник по какой-то причине ненавидит Штиллера, мы только что присягнули родине в беспрекословном повиновении, и он вправе меня пристрелить, долго не церемонясь, - отдаст приказ, и точка!
P. S. Мой адвокат, когда я вскользь упоминаю о своем сне, приходит в негодование. Мы говорим о военной службе. Ему мало того, что ради мира (мира между ним и мною) я готов признать, что армия - необходимое зло. Как видно, военная тема священна даже в Швейцарии, и он не намерен терпеть обидных для армии снов. "Ведь наяву, - утверждает он, - столь неподобающие преступные угрозы со стороны швейцарского офицера положительно невозможны! Ручаюсь вам! - говорит он с гордостью швейцарского офицера (он, вероятно, в чине майора). - Ручаюсь!" - настойчиво повторяет он.
Ответил господину Вильфриду Штиллеру, брату без вести пропавшего, - к сожалению, опять не оставив себе копии, - примерно в таком смысле: "Ваше сердечное письмо к пропавшему без вести брату живо тронуло меня, милый господин Штиллер, напомнив о собственной моей матушке, оно взволновало до слез, прошу прощения за то, что так долго не отвечал Вам. Вся моя жизнь небрежность! Меня не обидело, что Вы ни о чем не спрашиваете, напротив, я благодарю Вас за это, как и за Ваше братское приглашение. Я поневоле вспомнил своего брата, которым тоже пренебрегал. Мы с ним редко ссорились, и то ненадолго, но ничто важное, как мне казалось, нас не связывало; мы совершали совместные экскурсии, мирно жили в палатке и молча сидели у костpa, лишь потому что были братьями. Как же случилось, что я и брата упустил? Друзья должны понимать друг друга, чтобы быть друзьями, а братья как-никак братья, и наконец Вы правы, не играет роли, кто я такой - был бы настоящим братом!" В этом смысле...
Последняя новость: американский паспорт, с которым я объездил полсвета, - фальшивый. Разве я не сообщил об этом своему защитнику еще месяц назад? Но откровенничать, как видно, не стоило. В каждом слове есть и правда и фальшь, это и есть суть слова, и тот, кто хочет верить всему или ничему...
Мой прокурор (он вчера возвратился из Понтрезины) не интересуется Мексикой, зато живо интересуется Нью-Йорком, причем все время сбивается с официального тона на дружески-интимный. Он говорит:
- Моя жена была влюблена в Нью-Йорк.
- Вот как? - говорю я.
- Она жила на Риверсайд-Драйв.
- Ага, - говорю я.
- Вы знаете, где это?
- Еще бы, - говорю я.
- Рядом со Сто восьмой улицей, - говорит он.
- Да, - говорю я, - неподалеку от Колумбийского университета.
- Правильно, - говорит он.
- Очень красивое место, - говорю я, - вид на Гудзон, помню, помню... И так далее.
Поначалу я думал, что с помощью этой болтовни он хочет проверить, знаю ли я Нью-Йорк, действительно ли там жил. Экзамен выдержан. Таймс-сквер и Пятая авеню, Рокфеллер-центр, Бродвей, Центральный парк и Бэттери, - мой прокурор, оказывается, видел все это своими глазами, пять лет назад, пробыв неделю в Нью-Йорке.
- А в Рэйнбау-баре вы бывали? - спрашивает он.
Я киваю, даю ему помечтать, а так как я очень ценю мужчин, умеющих мечтать, то не поправляю его. Дело в том, что Рэйнбау-бар, - где мой прокурор, видимо, провел незабываемый вечер, - не самое высокое место в Манхеттене; Эмпайр-Стейт-Билдинг много выше, но я его не перебиваю. Как видно, в жизни моего прокурора это была наивысшая точка: там, после долгих лет разлуки, он вновь встретился с женой. Потом я, со своей стороны, задаю вопрос:
- А на Бауэри вы тоже бывали?
- Где это? - спрашивает он.
- Третья авеню.
- Нет.
Бауэри - некогда голландское название района, теперь туда не заглядывает и полиция - прибежище отверженных в самом сердце Манхеттена. Свернув за мраморный угол у Дворца Правосудия, через сто шагов попадаешь в эту обитель отверженных, потерпевших крушение, спившихся, падших людей, осужденных самою жизнью. Для них и тюрем не требуется. Из Бауэри нет возврата. Летом эти люди лежат в сточных канавах, на мостовой; чтобы пройти по улице, их надо передвинуть, как коня на шахматной доске. Зимой торчат у железной печурки в ночлежном доме, клюют носом, спорят, храпят, дерутся, там воняет сивухой, керосином, немытыми ногами. Однажды я видел там человека, которого никогда не забуду. Я возвращался домой от Блэки, как обычно в три часа ночи, кратчайшим путем, полагая, что в это позднее время не встречу на улице ни души, тем более в такую жестокую стужу. Наверху с грохотом проносились вагоны старой надземки, теплый свет лился из их окон, по улице вихрился мусор, его обнюхивали собаки. Увидев этого типа, я спрятался за железной опорой надземки. На голове у него был черный котелок, какой носят дипломаты, женихи и гангстеры, лицо залито кровью. Кроме котелка на нем был галстук, белая рубашка, черный пиджак - и все; нижняя часть тела - голая, как палец. На серо-лиловых старческих ножках красовались подвязки и башмаки. Видимо, он был пьян, так как ругался, падал, полз по обледенелой мостовой. Промчалась машина с зажженными фарами, слава богу, не задела его. Наконец он нашел свои черные брюки, прислонясь к фонарю, попробовал влезть в них, но упал и опять во весь рост растянулся на мостовой. Конечно, я подумал - не помочь ли ему, но побоялся, еще окажусь замешанным в какое-нибудь темное дело, а этого я не мог себе позволить. Старику удалось засунуть левую ногу в брючину, я мысленно пожелал ему удачи и хотел пойти своей дорогой, но тут, хотя я еще никого не видел, до меня донеслись мужские голоса, в них слышалась ненависть, как видно, относившаяся к этому несчастному... Я тотчас скрылся в спасительной тени опоры; надо мною, грохоча, пронесся поезд надземки. Пытаясь засунуть в брюки вторую ногу, он опять поскользнулся, захрипел и - голый - так и остался лежать на дороге. Ветер угнал его черный котелок. Он не защищался, даже когда его стала обнюхивать собака. Я озяб, дрожал и решил поскорее испариться, перебегая от опоры к опоре. По другой стороне улицы прошли люди и тоже не помогли ему. Известно ведь, чем это пахнет! Доброму самаритянину приходится доказывать, что он не убийца, искать алиби и тому подобное. Я не мог причинить такую неприятность Блэки! Еще квартал, и я сяду в надземку, через двадцать минут буду дома, Блэки, конечно, уже звонила, она всегда желала мне спокойной ночи по телефону. На расстоянии старик казался узлом черных лохмотьев, единственным предметом, который еще не унес свирепый ветер. Вдруг рядом со мною возник какой-то субъект и молча положил руку мне на плечо, - небритый, плешивый, красные рыбьи глаза, а впрочем, довольно симпатичный, он попросил сигарету. И огня. Удовольствовавшись этим, он оставил меня в покое, зашагал вниз по авеню, увидел черный узел на мостовой, подошел к нему - а я-то не решался - и побрел дальше. Наверху опять прогрохотала надземка. Наконец и я отважился подойти к пьяному, который больше не двигался. Он лежал на животе, лиловый от стужи, его бесцветные волосы были в крови. Я увидел рану на затылке, потряс его, поднял его руку; он был мертв. Его лицо привело меня в ужас, я бросился наутек, не заявил в полицию, хотя это был мой отец.