Голем - Густав Мейринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один голос показался мне знакомым. Я повернулся, слез с нар и увидел… рябого Лойзу, сидевшего на нарах напротив и в изумлении пялившего на меня глаза.
Два других арестанта были приятелями с нагловатыми лицами, они презрительно смотрели в мою сторону.
— Растратчик? Как это? — спросил негромко один своего приятеля и толкнул его локтем.
Тот что-то пробурчал недовольно, порылся в своем тюфяке, достал черную бумагу и расстелил на полу.
Потом он плеснул на нее из кувшина немного воды, встал на колени, посмотрел на свое отражение в воде и начал пальцами расчесывать чуб.
С нежной заботливостью он обсушил бумагу и снова спрятал ее под тюфяк.
— Пан Пернат, пан Пернат, — без устали бормотал при этом Лойза, вытаращив глаза, будто увидел привидение.
— Господ'я-а, как я приметьил, по корешам, — сказал непричесанный на неестественном диалекте чешского венца, отвесив мне насмешливо полупоклон. — Позволте представиться — менья зовут Вошатка. Черный Вошатка, сижу за поджог, — октавой ниже произнес он с гордостью.
Причесанный сплюнул, с презрением оглядев меня, затем ткнул себя в грудь и лаконично бросил:
— Кража со взломом.
Я молчал.
— Н-ню-у, а вас за что посадили, господин граф? — спросил венец после паузы.
Я на секунду задумался и безразлично ответил:
— Убийство с целью ограбления.
Оба дружка вскочили потрясенные, презрение тут же исчезло с их лиц, уступив место безграничному глубокому восхищению, и в один голос они воскликнули:
— Решпект, решпект!..
Увидев, что я не обращаю на них внимания, они вернулись в свой угол и стали перешептываться.
Только один раз причесанный встал, подошел ко мне, молча пощупал мои бицепсы и, покачав головой, вернулся к своему дружку.
— Вы здесь тоже по подозрению в убийстве Зотмана? — тихо спросил я Лойзу.
Он кивнул:
— Уже давно.
Прошло еще несколько часов.
Я закрыл глаза и притворился спящим.
— Господин Пернат, а господин Пернат? — вдруг услышал я тихий голос Лойзы.
— Что? — Я сделал вид, что проснулся.
— Господин Пернат, извините, пожалуйста… пожалуйста… Вы не знаете, что с Розиной? Она не дома? — заикаясь, прошептал бедный парень. Мне стало бесконечно жаль его, когда он воспаленными глазами стал следить за моими губами и от волнения судорожно сжал руки.
— У нее все в порядке. Она теперь кельнершей в ресторанчике «У старого Унгельта», — солгал я.
И увидел, как он с облегчением вздохнул.
Двое арестантов молча принесли на подносе кастрюльки с горячим колбасным отваром и три из них оставили в камере, потом через несколько часов засовы снова с хриплым треском открылись, и надзиратель забрал меня к следователю.
От нетерпения у меня дрожали колени, когда мы шагали по лестницам то вверх, то вниз.
— Как вы считаете, меня сегодня освободят? — сдавленным голосом спросил я надзирателя.
Я увидел, как он сочувственно подавил улыбку.
— Гм. Сегодня? Гм. Господи, у нас все возможно.
Я похолодел.
Снова прочел на дверной фарфоровой табличке:
КАРЛ ФРАЙХЕР ЛЯЙЗЕТРЕТЕР
Следователь
Опять я оказался в комнате без излишних украшений, где стояли два бюро с горами папок.
Высокий пожилой мужчина с седой раздвоенной окладистой бородой, с мясистым ртом, в черном сюртуке скрипел сапогами.
— Господин Пернат?
— Да.
— Резчик камей?
— Да.
— Камера семьдесят?
— Да.
— Подозреваетесь в убийстве Зотмана?
— Пожалуйста, господин следователь…
— Подозреваетесь в убийстве Зотмана?
— Вероятно. По крайней мере, предполагаю. Но…
— Признаете себя виновным?
— В чем, господин следователь? Ведь я невиновен!
— Признаете себя виновным?
— Нет.
— В таком случае предписываю вам предварительное заключение. Надзиратель, уведите.
— Пожалуйста, выслушайте меня, господин следователь, я непременно сегодня должен быть дома. Причиной тому важные вещи…
За вторым бюро кто-то заблеял.
Господин барон усмехнулся.
— Надзиратель, уведите.
День тянулся за днем и неделя за неделей, а я все еще сидел за решеткой.
Каждый день в двенадцать часов нам разрешалось спускаться в тюремный двор, и вместе с другими заключенными сорок минут мы ходили по двое кругами, ступая по мокрой земле.
Разговаривать друг с другом запрещалось.
В центре двора стояло обнаженное высохшее дерево, в его кору вросло овальное стекло с изображением Богоматери.
На стенах росли чахлые кустики бирючины с листьями, почерневшими от насевшей на них копоти.
Вокруг повсюду заделанные решеткой окна тюремных камер, откуда порой выглядывали по-арестантски серые лица с бескровными губами.
Потом нас отправляли наверх в наши обжитые склепы с хлебом, водою, колбасным отваром и воскресной гнилой чечевицей.
Только один раз меня снова вызвали на допрос.
Были ли у меня свидетели, когда Вассертрум якобы дарил мне часы?
— Да, господин Шмая Гиллель… то есть… нет. — Я вспомнил, что его при этом не было. — Но господин Хароузек — нет, его тоже не было.
— Короче, стало быть, никто при этом не присутствовал?
— Никто, господин следователь.
За бюро снова раздалось блеяние, и снова:
— Надзиратель, уведите…
Моя тревога за Ангелину сменилась тупой покорностью.
Время, когда нужно было бояться за нее, миновало. Либо Вассертруму удался план мести, либо в бой вступил Хароузек, повторял я про себя.
Но теперь меня сводила с ума тревога за Мириам.
Я представлял себе, как она часами ожидает повторения чуда, как рано утром, когда приходит пекарь, она выбегает и дрожащими руками преломляет хлеб, как из-за меня, может быть, изнемогает от страха.
Ночами это лишало меня сна, и я взбирался на стенную полку и всматривался в медный лик башенных часов, снедаемый желанием передать свои мысли Гиллелю и крикнуть ему в ухо, что он должен помочь Мириам и избавить ее от этой мучительной надежды на чудо.
Затем я снова бросался на тюфяк, сдерживая дыхание, пока моя грудь не разрывалась от усилия вызвать образ своего двойника, чтобы в утешение Мириам отослать его к ней.
Один раз он даже появился у моих нар с надписью на груди «Союз сияния утренней зари», и я чуть было не закричал от радости, что теперь все пойдет на лад, но он провалился сквозь пол, прежде чем я успел приказать ему явиться к Мириам.
Ни тебе весточки даже от друзей!
— Разве запрещено посылать письма? — спросил я у сокамерников.
Они не знали.
Они никогда еще не получали писем, у них не было никого, от кого они могли бы их получать, объяснили они мне…
Тюремный надзиратель при случае обещал разузнать.
Мои ногти потрескались, потому что я все время их грыз, волосы свисали патлами, поскольку ни ножниц, ни гребенки, ни щетки нам не выдавали.
Не было даже воды для умывания.
Я постоянно боролся со рвотой, так как колбасный отвар вместо соли приправляли содой, по тюремному предписанию «предотвращать рост половой потребности».
Дни тянулись серой вереницей, ужасной в своей монотонности.
Сутки вращались по кругу, точно приговоренные к мукам колесования.
Бывали такие моменты, знакомые каждому из нас, когда внезапно кто-нибудь вскакивал и часами начинал метаться, словно дикий зверь, чтобы потом снова бессильно рухнуть на нары и тупо ждать, ждать и ждать.
Когда смеркалось, на стенах появлялись полчища клопов, будто муравьи в муравейнике, и я удивлялся, почему все-таки тот субъект с саблей на боку и в кальсонах так тщательно допытывался, нет ли у меня паразитов.
Может быть, в окружном суде, ратуя за чистоту клопиной породы, боялись инородцев!
Обычно по средам до обеда в камеру являлась на дрожащих ногах свиная голова в фетровой шляпе — это был тюремный врач доктор Розенблат, приходивший убедиться, что все мы пышем здоровьем.
И если кто-то жаловался, он равнодушно предписывал грудное втирание цинковой мази.
Как-то даже пришел председатель окружного суда — рослый надушенный негодяй из «порядочного общества», на его лице было написано, каким низким порокам он втайне предается, — чтобы убедиться, все ли в порядке. «Не повэсился ли кто-ныбудь», — так выразился причесанный.
Я подошел было к нему, чтобы изложить свою просьбу, тогда он прыгнул за спину надзирателя и наставил на меня револьвер, торопясь узнать, что мне от него надо.
Нет ли для меня писем, учтиво осведомился я. Вместо ответа, доктор Розенблат ударил меня в грудь и тоже отошел подальше. Даже господин председатель окружного суда впятился в дверь и в ее оконце с издевкой произнес, что мне лучше всего признаться в убийстве, а до того я больше никогда в жизни не получу ни одного письма.