Домино - Росс Кинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элинора в самом деле представляла для меня загадку. В тот же вечер, немного ранее, сэр Эндимион осознал, вероятно, нелепость ситуации: Богиня Свободы содержится на положении пленницы, день и ночь запертая в душной мансарде, — и разрешил ей немного прогуляться, причем мы шли рядом — один слева, другой справа. Но, оказавшись на улице, она, судя по виду, ничуть не обрадовалась и, когда мы отправились по Пэлл-Мэлл, не поднимала глаз от усыпанной соломой мостовой. Двое мужчин со скамеечкой и длинной восковой свечой зажигали уличные фонари. Прохладный ветерок донес до наших ноздрей слабый запах шипящей ворвани, внутри прозрачных шаров запрыгало пламя и бросило отсветы на желто-оранжевые волосы и бледное лицо Элиноры, и меня поразило его удивительно хмурое выражение.
Еще решительней вознамерившись развеселить Элинору, сэр Эндимион завернул вдруг в шляпный магазин и заставил ее купить себе капор с лиловой лентой. Затем он приобрел в лавке королевского парфюмера флакон одеколона с лавандой и бергамотом «Парижские радости» и, в довершение всего, по бутылке абрикосового вина и нектаринового джина у винного торговца под колоннадой Королевского театра. Элинора приняла эти дары так же равнодушно, как и ненадолго предоставленную свободу, и через час, вернувшись с нами на чердак, неблагодарно швырнула их за окно, а затем в голову благодетеля (как бывало ежедневно) вновь полетела саламандра. На сей раз нападение было неожиданным, с сэра Эндимиона слетел парик, а на щеке образовалась рана в дюйм длиной. Пока он ее промокал, глаза его сказали мне: «Увы, Котли, теперь-то вы видите? Вначале вы сочли меня жестоким, но что я получаю в ответ на всякое свое снисхождение? Я добрый человек, Котли, и вот воздаяние за мою доброту!» Я выразил взглядом, что вполне разделяю его чувства.
Покончив с пирогом, я вернулся к одному из холстов, поскольку краски на палитре еще не высохли. Часто я задерживался в студии до девяти вечера; бывало и дольше, поскольку работалось мне здесь с большим удовольствием, чем в Чизуике, где (возможно, из-за приключавшихся там со мной злосчастий) потребность в моих услугах снизилась. Я готов был простоять за мольбертом и всю ночь, если бы не Элинора, которой, как вы понимаете, я изрядно побаивался; мне совсем не улыбалось остаться в комнате наедине с этим непредсказуемым созданием, предположительно способным еще на большие каверзы, чем даже сам мистер Льюис.
Я взялся за самый свой любимый из холстов сэра Эндимиона — «Житейские невзгоды», носивший подзаголовок: «Красавица с бутоньеркой в окне мансарды». Эту картину, назначенную украшать стену Общей судейской залы в Приюте подкидышей, я заметил почти неделю назад, когда впервые вошел в студию; она была тогда прислонена к мольберту. Теперь мне было поручено написать фон (темную стену и драпировки), а также покрыть лаком печальное лицо модели — юной оборванки. Это была замечательная работа, и я принялся за нее почти с такой же гордостью, как за «Даму при свете свечи». Элинора, одетая в отрепья, с пятнами грязи или сажи на лице, с копной всклокоченных волос, рассыпанных по голым плечам (тоже не совсем чистым), печально смотрела на зрителя или, вернее, вдаль, поверх его левого плеча. Она, казалось, искала взглядом какой-то предмет и, убеждаясь, что он недоступен или совсем потерян, трагически вздыхала.
— Быть может, — гадал я, берясь за кисть, — церковный староста забирает в приют ее малое дитя. Или жестокосердная квартирная хозяйка отнимает за долги ее любимые фамильные драгоценности, или она сама решила их заложить, чтобы рассчитаться с булочником или мясником. Или несчастное создание раздумывает о том, как тает на глазах жалкая кучка угля, которой наверняка не хватит на зиму…
Всегда, стоило мне поднять взгляд на это прекрасное существо, я чувствовал в сердце укол жалости.
— Ни разу в жизни не видел подобной картины, — сказал я, разогревая дыханием свои пальцы, прежде чем взяться за дело. Изображение было таким живым, что, взявшись рисовать стену в обоях на заднем плане, я ждал, что дама вот-вот откроет рот и заговорит или протянет руку и ущипнет меня за нос.
— Искусство должно зачаровывать, — отозвался сэр Эндимион, наливая себе еще стакан портера. — Оно создает иллюзии — в этом его назначение и красота. Благодаря этому приятному обману холст и краски являют нам фигуры, состоящие из живой плоти, в то время как на самом деле не существует ничего, кроме света и тени. Граф Шефтсбери говорит в «Характеристике»: цель этого приятного обмана заключается в том, чтобы убедить нас, зрителей, следовать примерам общественной добродетели. Эта картина, — он указал на «Житейские невзгоды», — доводит до сознания зрителя тяжкие мытарства бедняков и вызывает сочувствие — благожелательную страсть, лучшее свойство человеческой натуры, лежащее в основе общественных добродетелей.
Он добавил, что поместит снизу цитату из Книги притчей Соломоновых, долженствующую напомнить зрителю, что «кто подает бедняку, тот ссужает Господу».
На меня произвело должное впечатление благородство его намерений, но несколько смутила живопись, которая обманывала (если использовать собственное выражение сэра Эндимиона) совершенно иным образом. Как я уже сказал, изображение было чрезвычайно похоже на живое, но — как я тоже говорил — оно в немалой степени отклонялось от Природы и в конечном счете имело мало общего с оригиналом. Написанное лессировками с использованием кармина и покрытое лаком лицо заметно отличалось от той хмурой физиономии, которую я видел чуть раньше, под фонарями на Пэлл-Мэлл. В исполненной прекрасной меланхолии фигуре с яркой бутоньеркой и цветущими щеками нелегко было опознать женщину, апатично ковырявшуюся в пироге с угрями. В лике «Красавицы», пусть меланхоличном и с пятном сажи на носу, проступала сквозь отчаяние особая умиротворенная красота, и я не мог не заметить, что бедность и лишения проявились бы более наглядно, если бы не солнечные лучи, которые, просачиваясь через окно, придавали коже розовый, сияющий оттенок. Нечего и говорить, что солнечные лучи при мне ни разу не касались худого и бледного лица Элиноры. Кроме того, женщина на картине держала букетик свежих цветов, краски которых удачно перекликались с колерами лица, глаз и одежды. Последняя, хотя и порванная, была отнюдь не бедной, а фасон не вполне отвечал требованиям скромности и будил в моей груди чувства опасные и далеко не столь возвышенные, как желание помочь страждущему.
Однако сэр Эндимион и сам объяснил уже прежде, когда я отметил эту столь заметную разницу Между Искусством и Природой, что фигура на картине — «не совсем та Элинора, которую мы видим каждый день в студии. Истинная живопись не ставит себе целью рабски следовать вечной Природе. Я создал образ, который предстал бы перед нами, если бы удалось отделить Элинору от ее теперешнего обиталища, предшествующей истории и характерных внешних особенностей».
— Дух любого искусства, — продолжал он, принимаясь за одну из своих любимых тем, — заключается прежде всего в стремлении обобщать. Ибо вам нужно понять, Котли, что истинный художник изучает отнюдь не индивидуума, а человеческий род в целом. Первый представляет интерес только в той мере, в какой он отражает качества последнего. Красота и величие искусства заключаются в способности отвлечься от индивидуальных форм, частностей, случайностей и маловажных деталей, то есть всех отклонений от универсального принципа, которые оскверняют и уродуют картину.
Это объяснение пришлось мне по душе, поскольку именно такой образ я и сам пытался уловить — увы, не столь успешно — при работе над портретом леди Боклер. Впрочем, упоминание об истории Элиноры вызвало у меня любопытство, и я задумался, какие злоключения привели ее в мансарду, но спрашивать об этом мастера, а тем более самое Элинору явно не стоило, и потому я молча принялся малевать фон к «Житейским невзгодам».
— Котли, — окликнул меня сэр Эндимион чуть погодя, когда я накладывал завершающие мазки «туркино» — темно-синего цвета — на стены за желтой головой красавицы с мансарды. Он отставил в сторону портер и вновь взялся за «Богиню Свободы». Элинора снова склонилась перед ним, босая, в кисейной рубашке. — Котли, пожалуйста, не откроете ли дверь?
Я потащился вниз по лестнице, слегка хромая, потому что накануне меня тяпнул за ногу мерзкий пудель графини Кински. Запнувшись, как обычно, на четырнадцатой ступеньке, которая отличалась от всех прочих по высоте, а также на двадцатой, которая отсутствовала, я задал себе вопрос, кто бы это мог к нам наведаться. Стук — три тяжелых удара — звучал непривычно, так как за все время моей работы в студии сюда не являлся ни один посторонний. Если о зеленые чизуикские двери вечно бился прилив с обломками лондонского общества на волнах, то здесь, на Сент-Олбанз-стрит, в самом сердце фешенебельного Лондона, нас ни разу никто не побеспокоил.