Игра с огнем - Мария Пуйманова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Станислав упрямо молчал. Они сидели у окна, из сада на них веяло ароматом цветов. Чайные розы и красные гвоздики, золотой дождь, акации и ночные фиалки приносили свой запах откуда-то из Стрнадовского садоводства. Благоухание цветов, которые освежает садовник, слегка опрыскивая водой, лилось в комнату, изгоняя больничные запахи приемной, волнуя выздоравливающего, напоминая ему театр и любовь. Еленка белела в сумраке, такая суровая в своем накрахмаленном халате. Она походила на статую справедливости. Куда девалась гибкая, тонкая девушка?
— Послушай, — напомнил ей брат, — ты ведь не всегда была такая… не смотрела сверху вниз. У тебя тоже были разные передряги… скажем, с любовью. У меня, по крайней мере, было такое впечатление… тогда, когда ты должна была уехать в Татры.
— Ну, боже мой, — спокойно усмехнулась она, как усмехаются при воспоминании о давно забытой шутке. — И все-таки умирать мне не хотелось никогда, нет, нет! Я цеплялась за жизнь изо всех сил. Зачем спешить, Станя? Нас всех это ждет.
— Ты будешь жить сто лет, как прабабушка, — поддразнил ее Станя.
— Рада бы! Но такого позора, как с этим снотворным, ты мне больше не устраивай… Обещаешь? — потребовала Еленка, заглядывая ему в глаза. — Здоровый человек так чудесно создан, — произнесла она почти просительно. — Грешно его ломать, как игрушку. Ты знаешь, что я не католичка, — договорила она совсем тихо, — но когда самоубийц не хотят погребать в освященной земле, в этом есть какой-то смысл!
— Даже таких, как тот, больной раком?
— Тот имел право.
— Ну, будем надеяться, что нас обоих схоронят в освященной земле, — закончил Станислав и простился с Еленой. И еще добавил, уходя: — Так ты полагаешь, что мне не нужно стыдиться того, что я не умер? Я все время чувствую себя совершенно опозоренным.
— Ослик ты этакий!
ПРАГА СТАНИ
Она никогда не показывала своего истинного лица. На сцене — там она раскрывала душу, а ты держал в объятиях только оболочку. Она меняла свои личины у тебя на глазах и лгала, лгала, — боже, как она умела лгать! Может быть, потому ты никогда и не насыщался игрой, что она постоянно от тебя ускользала. Не станем говорить о разнице в годах (по правде говоря, разница эта была больше, чем предполагал Станя), не станем говорить, что она стара, если это была любовь… но кто сумеет объяснить все это сплетникам в кафе?
Возвратившись из отпуска в Прагу, Станислав избегал, как чумы, всех своих вечерних знакомых. Дома никто даже отдаленным намеком не напоминал ему о недавней прогулке в вечность. Он вычеркнул актрису из жизни, ходил в библиотеку и был здоров.
Если бы только в Клементинуме не было такого множества ниш и закоулков, где могут притаиться призраки! Она поминутно выбегала к нему откуда-то из-за книжных полок, играла с ним в прятки. Она подходила к нему и провожала его в тишине библиотеки, шла с ним по коридору мимо застекленных читален, где за столиками сидели чинные, безукоризненно причесанные молодые люди, как будто никому из них никогда не взъерошивали волос в любовной игре. Здесь он бегал к телефону по вызову Власты, когда за ним приходил пан Гачек. Но теперь Станислав оставался глух к звонкам жизни и, не оборачиваясь, говорил: «Скажите, что я ушел». Записки, написанные крупным размашистым почерком актрис, привыкших подписывать наискось фотографии, он возвращал нераспечатанными. Как видите, Станя ни в чем не уступал, упрямый, как все Гамзы. В театр он не ходил, газет не читал и, отводя глаза от афиш, с которых кричало на углах обжигающее имя, шел скорее домой.
Сколько он исходил в это терпкое, ясное время года! Хорошо бродить по городу ранней осенью, и каждый день после обеда Станислав отправлялся в новый конец Праги, боясь встретиться со своей собственной тоской на улицах, по которым он проходил вчера. И, как склеротик, ощущающий больным местом сквозняк через три двери, он мгновенно по боли в сердце узнавал места, даже не помня их: вот здесь, у этой витрины с кораллами, мы, должно быть, когда-то стояли вместе, — отчего бы иначе мне было так больно? А вот там высятся ряды нусельских домов среди незастроенных пустырей — это адская мука вспоминать, — но когда же, когда я их видел? Может быть, из автомобиля, когда мы отправлялись в один из редких уикэндов. Как безумный, Станя разъезжал по Праге, от одной конечной остановки трамвая до другой, от Кобылис до Грдлоржез, от Стршешовиц до Высочан, от Глубочеп до Глоубетина. Ему была необходима перемена мест, как иному — водка. Из-за одной грешной, ничтожной женщины, груди которой ты прятал в своей ладони! Боже, если бы выскочить из своей оскверненной оболочки, стать вон тем старичком в одежде, отвердевшей, как латы, от грязи, который копошится в отбросах на Манинах! Стать одним из этих мальчишек, которые, взобравшись на укрепления за Карловом, с криком бегают взад и вперед и искренне верят, что они индейцы, — так же, как их матери уверены в своей правоте, когда они спорят где-нибудь на галерее! Это было самое странное в людях: они всерьез верили всему, что говорили и делали, словно никогда на свете не существовало Власты Тихой. В этом заключалось невыразимое облегчение; и Станислав, приходя в себя от неудачной любви, начинал прислушиваться к горю и радостям незаметных, простых жителей Праги. Он садился где-нибудь в Бранике на скамейку у водохранилища, люди шли с автобусов, до Стани долетали обрывки разговоров, мимо него поднимались по лестнице люди всех поколений.
— …и проторчали мы там целый час, — смеялись школьники. — Ребята, вот это была штука…
— …ты разве его не заметила? Жгучий брюнет, красный галстук, — с благоговейной серьезностью уверяла одна швея другую.
— Теперь он играет за Браник. Левый инсайд. Его переквалифицировали, — сообщал звучным басом молодой человек другому в кожаной куртке.
Некоторые шагали сразу через две ступеньки и говорили о какой-то лотерее.
— Может, тебе выпадет…
— Выпадет, да только дождичек…
Потом прошли двое рабочих с холодильников или пивоварни, споря о чем-то.
— Так ведь ты мог устроить, чтобы фура была, — упрекал один.
— Я не люблю допросов, — отвечал второй.
— Я говорю: «Какой вы интеллигент?» — объяснял трамвайный кондуктор полицейскому. — Скрипка, очки, а норовит зайцем проехать…
— Нас было девять…
— Нас — одиннадцать, но теперь трудно иметь столько детей, — заметила женщина, сопровождавшая мать с ребенком. — Кветушка, покажи, как делают часики! Ах, какая умница девочка…
Наконец к лестнице подковыляли старичок и старушка с чемоданчиком.
— Но ей там лучше, — решила бабка и поставила чемодан на землю. — Замучилась она здесь…
— А похороны ей устроили как полагается, — похвалился дед. — Ничего не скажешь. Что это у вас, пани, упало?..
— А это чешуйка от карпа, ношу ее в кошельке, чтобы деньги водились, да вот не водятся что-то, — рассмеялась женщина в бумажном свитере, поднимая растрепанную голову.
Нет, они не были красивы, со своими неудачными носами, довольно низменными интересами. Но они решительно ничего не знали о Власте Тихой. И за это Станя их любил.
В каждом пражском квартале своя атмосфера, свой особый запах, своя выразительность, и каждый связан с особыми ощущениями. В Бранике на свежем воздухе от лесопилки на реке пахнет шумавским лесом, от рыбаков — смолой и влтавской водой, от баб-огородниц — ботвой и сельдереем. Предприимчивые и жадные до жизни, они встают в четыре часа утра, багровыми руками накладывают в тележки кирпичную морковь, смуглый лук, кочаны красной капусты, кудрявую савойскую капусту, голубоватую, как жесть, покрытую сизым налетом инея в этот ранний час, и в десятке юбок, в шерстяном платке, напульсниках и в вязаном шарфе из синельки с победоносным грохотом едут будить Большую Прагу и завоевывать Угольный рынок. Мужчины, обветренные и охрипшие от переклички с перевозчиком на том берегу и с плотовщиками, закалены здесь рубкой льда и охотой на выдр. Нищенские жилища — наполовину фургоны странствующих комедиантов, наполовину вытащенные из воды корабли, с камнями на крыше, чтобы ее не снесло ветром; в бржевновских песках воплощена ненависть; в Михле, у газового завода, эти жилища говорят о покорности, а тут, у Влтавы, еще теплится кое-какая надежда. Здесь у каждого есть свой садик величиною с ладонь, где растут подсолнечники, поворачивающие свои головы вслед за дневным светилом. Все это делает солнце; здесь, над рекой, благоухает озон.
Но как только поезд проходит через вышеградский туннель, прощайте, ультрафиолетовые лучи! Горное солнце превращается в канцелярскую лампу. Сутулые ученые мужи и писцы в очках, преданные всей душою документам, актам и столбцам цифр, толпами ходят в центре города. Дым стелется в котловине, не имея силы подняться вверх под гнетом тумана, и пражские акации запорошены сажей.