Ломоносов: поступь Титана - Михаил Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У-у, аспиды! — скрипит зубами Ломоносов.
Задумчивость Михайлы для Пятухина не в диковинку. Потому, зная место, до поры и не нарушает молчания. Но едва доносится слово, как Федор Иванович осведомляется:
— Немчуру, штоли, поносишь, Михайлушка? — и не дожидаясь ответа, шутя кивает на дубовую палку, коей обзавелся Ломоносов, как стали тоснуть ноги: — А ты вон немчуру-то батожком!
— Э-э, милай, — устало усмехнувшись, отвечает Ломоносов, — всех не передубасишь. Вон их, татей, скоко! Да ладно бы токмо немтыри. Не толь обидно бы. Свои заедают…
Ломоносов раздумчиво глядит в глаза земляка: надо ли, не надо жалиться? У Федора Ивановича, поди, покруче бывает, когда на шитике в голомя ладит али по океан-морю прет. А с другого конца — кому ж и пожалиться, как не земляку, сродной душе, с коей повенчан местом рождения? Кто еще так выслушает и поймет?
— И энтих суковаткой!.. — шутейно ярится, супя сивые брови, Пятухин.
— Суковаток не напасешься, Федор Иванович, — всего куростровского ельника не хватит.
— Но? — как-то разом осекается Пятухин, видать, соразмерив толшу островного леса и число Михайловых недоброхотов. Да и где ему, человеку простому и куда более вольному, ведать, в каких путах-тенетах бьется Михайлова душа!
— В отроках, бывало, зубарики тягали, — задумчиво роняет Ломоносов, лицо его оживляет мимолетная улыбка, а взгляд тянется к земляку. — Да и ты, Феденька, в мальцах небось игрывал…
Пятухин улыбчиво кивает, готовно открываясь детской памяти. Но Михайле Васильевичу сейчас не до поминов, на уме полно докучных забот:
— Ноне, Феденька, мне не зубарики зубами — кол кодольный тянуть приходится. Да что кол — заколину стога али зарода…
Ломоносов с тяжким вздохом мотает большой головой, словно и впрямь, стиснув зубы, силится выдрать невидимый кол. А рука его нащупывает ось глобуса, стоящего обочь: не заколину и не кол — а чудится, саму осевую спицу приходится тянуть Росскому Исполину.
Тут раздается стук. В двери кабинета спиной вперед втягивается Матренка. Она тащит просторный поднос, а подсобляет ей с другого краю еще одна девчушка, тоже годков десяти.
— Олё-ёна, — тянется при ее появлении Пятухин, к вящей радости Михайлы Васильевича признавший его доченьку. Года три уж не виделись, а признал. А с другой стороны, и не мудрено. Мотря в тятину родову — кряжистая да конопатенькая, как Василий Дорофеевич, покойничек. А Еленушка беленькая, рослая, вся в Михайлову матушку, которую Пятухин знавал в юности и по детской памяти любовался-заглядывался — в честь нее, бабушки, и названа внучка, дабы сберечь память да тем продлить укороченный век — Царство Небесное! — Елены свет Ивановны, в девичестве Сивковой.
Мотря в пестрядинном сарафанце да в белой домотканой рубахе, чуть пронизанной алыми нитями, — облачение простое, деревенское. А Еленушка — барышня, на ней изумрудного цвета капорок с широкими розовыми лентами и бордовое тафтяное платье, шитое на господский манер, что как будто бы делает ее старше. Но это только на погляд. Нравом — это тотчас становится видно — она еще дитя, даром что подросла. Чуть застенчиво позыркивая на гостя, Ленушка ластится к батюшке. А Михайла Васильевич прямо-таки расцветает, лицо его озаряет широченная улыбка. Единственное дитя, единственно любимое — как тут не приголубить! И по щечке погладит, и ленточку оправит, и ягодкой угостит, что привез в туесах Федор Иванович.
— Ha-ко, солнышко мое, — тянется он с ложечкой. — Вот морошецка, — играясь, цокает языком и отправляет в розовенький, доверчиво подставленный рогок янтарную ягоду. — Вот еще… И вот… Что такое? — Личико дочурки кислится — это лукавый папенька подсунул не то клюквицу, не то брусницу. — Ну-ну, — хмыкая, оправдывается он и снова потчует ненаглядное чадо сладостной морошиной.
Обласканная папенькой, довольная-предовольная, дочурка срывается из-под тятиной руки и несется по кабинету. Она ровно весенний ветерок. То глобус повернет на оси, то дунет на гусиные перья, то к мелкоскопу глазком прильнет, то — к ночезрительной трубе. И Матреша, подхваченная этим вихорьком, устремляется за нею. Так и бегают друг за дружкой, на миг останавливаясь подле диковинных приборов — электрических громовых машин, астролябий, телескопов, — и опять, подхваченные неугомонным духом, летят из конца в конец просторного кабинета. А Ломоносову и любо: эко щебету да гвалту в чертогах учености! Напустить бы такого в Академию. Это он роняет вслух, делясь с гостем невероятной картиной, и оглушительно всхохатывает, представляя постные физиономии профессоров.
В стремительном порыве у Еленки развязываются ленты, а вот уже и капор падает на пол. Да не сама ли и скинула его, проказница? Ну конечно же сама. Это понадобилось для того, чтобы вставить в туго схваченные волосы струсовое перо из папенькиной коллекции. Вон как славно оно расцветило ее ветреную головку! А может быть, папагальничает, вышучивает кого-то? Мало ли нынче в перьях ходит всякого праздного люда — и не токмо дам, но и придворных вертопрахов. Ну конечно же передразнивает! И для пущей схожести подносит к глазу огромную линзу, изображая не то селадона, не то бонвивана. Заглянув в ее увеличенный зрак, Мотря с деланным ужасом летит прочь. А довольнехонькая Еленка заливается колокольчиком.
Михайла Васильевич и Федор Иванович обмениваются взглядами. Глаза у обоих влажны. До чего же любо глядеть на детишек, коли они здоровы да веселы!
Тут в кабинет, верно, не дождавшись посыльных и заслышав издалека смех, входит Лизавета Андреевна. На ней чепец, строгое буднее платье. Федора Пятухина хозяйка уже видела — именно она и направила его сюда. «Явится земляк — немедля ко мне!» — наставляет муж, а она не смеет его ослушаться, хотя, разумеется, одобряет не всегда, как сейчас: во-первых, пост, во-вторых, Михайла Васильевич после болезни. Но сказать эго вслух у нее духу не хватает. А потому порицание свое переводит на расшалившихся девиц. Те при появлении Лизаветы Андреевны мигом умолкают. Мотря бочком-бочком — к двери, а Еленка — за батюшкино кресло.
— Лизанька, — тянет руки к жене Ломоносов. Он настроен благодушно и хочет, чтобы и окружающие сегодня радовались. — Послушай, радость моя, какими новостями потчует меня Федор Иванович. Оказывается, на Курострове родилась тройня. В аккурат у наших соседей. Каково!
Из рассказов земляка Михайла Васильевич выбрал то, что наверняка может заинтересовать женщину. И не прогадал. У Лизаветы Андреевны ширятся глаза: неужели?
— Так-так, — кивает Пятухин.
— Да-да, — вторит Михайла Васильевич.
Притянув Лизавету Андреевну за руку, он усаживает ее за стол и, мигнув до того Мотре, что тенью колышется в притворе, наливает в поставленный той покал, также своеделанный на Рудицкой мануфактуре, светлой яблочной настоечки. Это почти сидр — тот легкий хмельной напиток, которым двадцать лет назад студиозус Михель и юная Лизхен угощались в горах под Марбургом. Лицо Лизаветы Андреевны, уже заметно огрузневшей сорокалетней женщины, преображается и слегка окрашивается яблочным румянцем. Это не ускользает от глаз Федора Ивановича. С лица Лизаветы Андреевны он переводит взгляд на Михайлу Васильевича и одобрительно-ласково кивает. А тут и Ленушка выкуркивает из-за кресла. Потихоньку перебравшись под папенькину руку, уже как ни в чем не бывало потягивается и к маменьке, а та и не строжит уже. А следом и Мотря дожидается своей минутки. Ловко поводя съемцами, она обирает со свечей нагар и тем заслуживает благосклонный кивок Лизаветы Андреевны.
Так они и сидят, земляки да сродники, коротая за разговорами декабрьский вечер, который тает, ровно восковая свеча в шандале. Еленка маленько ерзает. Разговоры взрослых ее утомляют. Ей бы батюшкины бухтинки, как он называет свои истории, — про кота-баюна, про перекатный жемчуг, что он, бывало, смекал на Двине, про говорящую щуку, с которой знался-ведался, про море-океан, по которому хаживал под парусами, про рыбу-кит, на которой стоит цельна деревня… Однако перебивать старших не положено. И она помалкивает. Мало-помалу глаза девчушки начинают соловеть. Завидя это, Лизавета Андреевна поднимается. Ленушка, встрепенувшись, пытается противиться. Но у маменьки правило: мужчинам долго докучать нельзя, когда они сходятся для разговора.
Когда супруга с девчурками затворяет за собой двери, Михайла Васильевич погружается в тихую задумчивость. Федор Иванович ему не мешает.
— Вот, Феденька, — роняет наконец Ломоносов, — токмо дома и отхожу. Нигде спокою нету, — в его голосе слышны двинские попевки, — ни в присутствии, ни во дворце. Токмо дома. Дочурка щебечет да юркает, ровно птичушка. Женка потчует да обихаживает. Душой тут обмякаю. И работается славно, особливо летом, когда ноги не ломит. Сяду, бывает, в саду да и работаю себе, покуль сон не одолит…