Когда уходит человек - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все было противное, грязное, чужое. Йося присел на краешек гадкого топчана, поднял воротник, спрятал пальцы в рукава украденного — у немца, у фашиста! — пальто и терпеливо ждал, когда кончится только что начавшийся день. Пытался думать только о том, как найти наших, страшась в то же время признаться себе, что не знает, как вернуться к старому доктору, если бы даже такая дикая мысль пришла ему в голову.
…Красноармеец Иосиф Копелевич оказался наполовину прав: Старый Шульц был стопроцентным немцем, не будучи при этом — ни в малейшей степени — фашистом. Его предки, местные немцы в бог знает каком поколении, здесь прожили всю жизнь и встретили свою кончину. Шульц провожал репатриировавшихся коллег и соседей, но сам уезжать категорически отказался: могилы не бросают.
Бергман уже знал, что Старый Шульц женат, дочь Элга больна туберкулезом и больше времени проводит за границей, на высокогорных курортах, чем дома; Райнер — сын — учится во Франции. Рассказал доктор и о том, как в апреле 40-го он снова отправил жену с дочерью в Швейцарию, откуда жена собиралась поехать во Францию — навестить сына, и ее письмо пришло накануне того дня, когда немцы заняли Париж. С тех пор никаких известий о семье Шульц не имел. По-прежнему каждый день проверял почтовый ящик, неизменно пустой, и надеялся, что завтра будет иначе: внутри непременно окажется конверт из Швейцарии. Или открытка от Райнера, из оккупированного Парижа. Почему-то представлял себе именно так: от жены с дочерью письмо, а от мальчика — открытка. Однажды Макс заметил, что старик легонько погладил рукав пальто, висящего в передней на вешалке, пальто, которое больше там не висело, и оба врача знали, куда оно исчезло.
Сам того не подозревая, Старый Шульц относился к сбежавшему парню намного теплее, чем того требовал долг лечащего врача и гостеприимного хозяина. А может быть, и знал, потому и называл его ласково «мальчиком». Походил ли еврейский парнишка из белорусского местечка на его сына, по воле войны замешкавшегося в Париже, Бергман не задумывался, да это и не имело значения. Он был уверен, что, будь на месте Йоси немецкий солдат, а за окном развевались бы флаги с серпом и молотом, Шульц поступил бы точно так же, и не столько по врачебному, как по человеческому долгу.
Слухи о строящемся гетто дошли до него еще до того, как Бергман сообщил эту новость. «Мерзость, — он швырнул газету на стол, — средневековье. И это — немцы!..» Задохнулся от горечи, ярости и стыда и принялся протирать очки, с гадливостью щурясь на газету. Поднял вопросительный взгляд на Бергмана: не появился?.. Тот покачал головой: нет, Йоси не было, и собрался уходить — он уже третий день работал в больнице Красного Креста.
В это время раненый, стоявший у окна спиной к ним, обернулся и произнес:
— Мальчик.
Шульц кинулся к окну:
— Где мальчик?
Раненый нахмурился:
— Не знаю. Нету. Мальчика нет.
Ему стали задавать вопросы, и было видно, что вопросы он понимает, но отвечал одно и то же, напряженно потирая лоб:
— Не знаю. Мальчика нет.
Минут через пять начал часто зевать. Лег и почти мгновенно уснул.
Если заставить его каким-то образом вспомнить, о чем говорили в машине, убеждал Макс старика, то дело быстро пошло бы на лад. Шульц не перебивал. Наконец, неохотно ответил:
— Мало ли о чем военные говорили в машине. Вопрос в том, что для него сейчас, — он сделал упор на последнее слово, — лучше: вспомнить, кто он, или… не вспомнить?
Заметил удивление Бергмана и объяснил, понизив голос:
— Представьте, что он был каким-то важным армейским чином: майором, полковником… Не знаю. И — не дай Господь! — вспомнит об этом. Что тогда?..
Снова сделал паузу и решительно закончил:
— Пусть живет в неведении. Ему сейчас хорошая физическая нагрузка нужна, да чтобы никаких нежелательных ассоциаций. Такие контузии даром не проходят. В деревню бы, на хутор… Или в садоводство куда-нибудь. Ступайте, ступайте, доктор, не то опоздаете.
Еврейские женщины пришли в дом с ведрами и щетками, как незадолго до этого приходили в соседний дом: иначе, как казармой, его теперь не называли, и мало кто на Палисадной помнил, что в нем находилось прежде всех ремонтов. Одни поговаривали, будто бы гостиница, но поговаривали неуверенно, а другие уверяли, что не гостиница вовсе, а какое-то «товарищество», но к советским «товарищам» никакого отношения не имевшее; тогда почему «товарищество»? Но этого тоже не знали.
Теперь уборке подвергся дом № 21. Женщины негромко переговаривались друг с другом и пугливо замолкали при виде дворничихи. Тетушка Лайма охотно остановилась бы поболтать по-соседски, как делала всегда, но теперь чувствовала себя очень скованно, разговора никак не получалось. Да и не могло получиться: что можешь ты, стесненный собственной свободой, сказать заклейменному и обреченному?! Дворничиха убирала, чистила и мыла вместе с ними, но и женщины, и она сама знали, какая пропасть их разделяет.
Рыжие сургучные крошки хрустели под ногами, как черствое печенье. Квартира № 10, где жила семья офицера, выглядела так, словно в ней побывал торопливый вор. Отвисшими челюстями торчали ящики комода. В распахнутом шкафу болтались ключицы пустых вешалок в легкомысленной компании модных крепдешиновых платьев. На обоях детской были нарисованы гномы в смешных колпачках и полосатых чулках, и Лайма не могла не улыбнуться, а маленький голый матрац, тоже полосатый, выглядел так сиротливо, что она торопливо отвернулась к ведру. Отодвинув кроватку, она нашла облезлый деревянный кубик с разноцветными буквами и картинками, обтерла его тряпкой и опустила в карман передника. В корзинке для рукоделия ему найдется место.
Эрик, владелец игрушечного кубика, едва ли вспоминал о своей потере. Во-первых, дети забывчивы, а во-вторых, Эрик увидел за последнее время так много нового, что вряд ли в его мыслях осталось место для старого кубика.
Поезд шел очень долго, и мальчик почти привык к новой жизни, с вечно дрожащим вагонным полом и лязгом железа, тем более что никакой другой видеть не мог — окошки были устроены очень высоко, папа иногда поднимал его, но оттуда увидеть можно было очень мало. Слова, которыми обменивались взрослые, тоже были новыми, непривычными для уха и языка: коми — Ухта — Печора. Ухта звучало заманчиво и весело, как «ух ты!». Но больше всего притягивало слово Печора, так напоминающее о горячей печке, которой в вагоне не было. Его укладывали спать в большой чемодан-корзинку, набитый теплыми вещами. Вещи были родные, они пахли домом, и если заткнуть уши, можно было вообразить, что ты взаправду дома. Прежде чем доносился стук колес, похожий на слово вы-чег-да, вы-чег-да, вы-чег-да, и едкий запах табачного дыма, сон уносил Эрика домой, где он спускался на четвертый этаж к другу Юлику и рассказывал о своей новой жизни.
Потом жизнь опять поменялась, и Юлик остался где-то совсем далеко, а они с мамой и папой будут жить теперь в лесу под названием «поселок». Дядя Роберт из двенадцатой квартиры ехал в одном поезде с ними, все время что-то писал, а потом рвал на мелкие кусочки; Эрик надеялся, что он и здесь будет жить рядом, но получилось все совсем не так. И папу, и дядю Роберта отправили в лагерь.
Домик, где они с мамой будут жить и дожидаться папу, похож на тот, что нарисован в книжке со сказками, и тоже стоит в лесу, только живет в нем не ведьма, а старик, у которого одна нога настоящая, а другая деревянная, как ножка у табуретки. В домике занавес, как в театре, и старик велел им жить за занавесом. Кранов нет ни одного, зато во дворе колодец, откуда достают воду, а над колодцем крыша, только мама не позволяет даже подходить к нему, не то что крутить блестящую ручку…
Сначала весь вагон страдал от духоты, но по мере продвижения на север, каким бы долгим оно ни было, становилось все холоднее, и теперь уже было странно, что жара могла мешать и мучить. Бывший лейтенант Национальной Гвардии Бруно Строд умудрился застудить ухо, уже испытавшее разящую силу советской власти. Боль стреляла огненной картечью прямо в мозг. Несмотря на уговоры жены, Бруно не соглашался обмотать голову шарфом: что я, баба? Если удавалось заснуть, просыпался либо от боли, либо от жуткого звука — как выяснилось, собственного зубовного скрежета. Боль временами становилась такой дикой, что, когда поезд наконец остановился, единственная мысль была о враче. Конвойный солдат прикладом оттолкнул его от Ирмы и сына, Ирма кричала: «Он болен, болен!..». Бруно взмахнул на прощанье рукой, и этот жест отозвался взрывом боли в голове.
Мужчины строились в ряды по пятеро. Рядом с ним очутился Роберт. Он что-то говорил, и приходилось поворачивать к нему здоровое ухо, хотя здоровое тоже ощущалось как больное и слышало плохо.
Бруно не успел узнать особенностей лагеря — ни раннего подъема, ни промерзшего барака, ни карцера, ни лесоповала: он потерял сознание прямо в воротах. Врача в санчасти не случилось. Фельдшер щедро похлопал новенького по щекам и воткнул под мышку градусник, но ни одно из лечебных мероприятий не помогло — тот не только не пришел в себя, но повел себя более чем странно: не приходя в сознание, начал выгибаться мостиком. Никак, припадочный, решил фельдшер. К затейливым хворям вроде менингита или отека мозга он готов не был, в диагностику глубоко не вдавался, а просто вознамерился отправить этого фраера на зону не позднее чем завтра. Однако как ни предполагает человек, все ж располагает отнюдь не он, потому что на следующий день заграничный фраер отправился не на зону, а в распоряжение похоронной команды: лейтенант Национальной Гвардии Бруно Строд умер в лагере, хотя зэком стать не успел, как не успел дождаться дочки, которая разминулась с отцом не более чем на шесть месяцев.