Ольга. Запретный дневник - Ольга Берггольц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но он не понял этого. Поначалу он вроде даже обиделся, его глаза с широко разлитыми зрачками немножко заметались. Он заговорил:
— Я, конечно, был в коммуне ребенком, подростком, но ведь, знаете, детская память крепче всего схватывает видения мира и держит их всю жизнь, и эти впечатления формируют человека. (Я начала слушать с волнением — да ведь он же говорит мои мысли из «Дневных звезд».)
И поэтому Первороссийск бессмертен, хотя исчезла сама точка — она уже почти затоплена. Первороссийск у меня тут, в груди. Он для меня — святыня, что бы со мной ни стало. Он в людях.
КАПИТАЛЬНАЯ МЫСЛЬ, которую надо будет провести красной нитью: Первороссийск — бессмертен в людях, он вообще — в людях, в людях дела, а не в колхозах, совхозах и т. п.
Это ВТОРАЯ капитальная мысль, а первая — о нашей современности с первороссиянами. О совместном, едином во времени и пространстве существовании с легендами, поэзией, историей. Сосуществование времен! Оно — в человеке.
Он говорил о двадцатом годе — как они дрожали, ожидая расстрела при отходе Колчака[251], а в это время в морозной келье мы с Муськой… а в это время на VIII съезде Советов… Единовременность, симфоничность происходящего…
И вот в нем навсегда осталось это незыблемое, чистое, священное — Коммуна. И биография его до ужаса схожа с моей и с замыслом всего первого тома «Дневных», которых он тогда не читал. В жизни его было и подозрение <неразб.>. Незаслуженное, облыжное обвинение, подозрение начинается с того, что он был «в какой-то коммуне», тогда как сказано товарищем Сталиным, что это «перегиб» и надо не коммуны, но артели, — исключение из партии, гонения, не дают работать в полную силу и с радостью (как мне — писать правду), сына Первороссийска гнут, калечат, терзают… Мне становится страшно, как будто бы я слышу самое себя, — как во время галлюцинации, самые затаенные мысли, даже от себя затаенные, загнанные глубоко внутрь. На минуту нервы начинают сдавать, и сверкает мысль: «Да Гаврилов ли это? А может, вовсе и нет никого, а мне все это только чудится?»
Минутами — как карамазовский черт… Потому что первороссиянин говорит МОИМИ МЫСЛЯМИ, моими словами, хотя и сбивчиво, и почти косноязычно.
— …И одиночество, такое одиночество… Никого! Все рассыпались, никто не доверяет друг другу…
Разве так было в коммуне? Разве за это боролась коммуна?
Я был подростком, я многого не сознавал, но я вижу, что я не за это боролся, и пахал на себе, и пропалывал хлеба, руки до крови раня острыми сорняками… А теперь я вроде скрывать должен, что я был коммунаром, мне говорят: «Вы поторопились, вы перегнули». Да что, чем мы перегнули? Тем, что друг за друга держались и верили друг другу?! А теперь — да ведь это РАЗРУШАЕТСЯ РУССКИЙ ХАРАКТЕР, потому что ведь русский мужик искони, всю жизнь на доверии друг к другу строил. Дрались, друг друга подвздох порой били, но — единение. Открытая душа, поддержка друг друга. На русском характере Первороссийск взошел…
Коммуна пришла ко мне как раз в эти годы — 38–39-е, когда коммунаров и меня гнали, и мне как раз в эти годы, по этим же мотивам «зарезали» сценарий о Первороссийске. Я обратилась к ней снова в 1949 году, после краха всеобщего и при первых признаках краха неверного военного счастья. — Спаси меня…[252] <…>
М. И. Гаврилов:
«Распадение русского характера, распад русского характера», — это он о ежовско[253]-бериевских временах говорит.
Русский человек добр, общителен, доверчив, приветлив, правдив… А что из него сделали?!
О коммунарах: — Мы рассеялись, мы не искали друг друга, и никто не интересовался нами. Никто не спросил: «А как вы теперь живете?..» Вот только вы и вспомнили — в поэме… Я и пришел.
(Но это неверно. Помнят, и помогают, и собирают, и памятники ставят…)
Но вот о чем-то главном — забыли. Ушел дух коммуны. Не сохранен и остов. На месте ее — моря и сталинские стройки.
4/VIII-60
Все время продолжаю думать о вчерашнем визите Гаврилова. Вот я уже и совершила, собственно говоря, поездку в Первороссийск — не в пространстве, а в глубину собственной души, биографии, — души и биографии поколения, путешествия в «Трагедию всех трагедий» в ее истории и развитии и сегодняшнем, современном состоянии. Да, в частности, до чего же все происходящее с ним (с нами) воистину современно. (О? если б знали обо всем этом там, в мире…) Вот она, отразившаяся, точнее — жаждущая отражения во мне — дневная звезда.
Командировка «в собственное сердце».
И ведь — он летел на Бухтарму в качестве «авторского надзора» со стороны Ленгидропроекта, он гидротехник, он специалист по бетону и участвовал в разработке проекта плотины — а в скрытой своей духовной жизни — вот он виден пока только мне. Это я, первая, увидела его во всей несгибаемости внутренней, при согбенности внешней (не смог-таки добороться за себя в партии до конца, как хотя бы доборолась я[254], — и в те годы, и в 1954-м, — это не в порядке хвастовства, а в порядке общего «зачета очков» за нашим поколением!
— Я первая увидела его с Китежем, — малой церковкой в душе, — теперь смотрите же на них все…
Вот продолжение моей поэмы пришло ко мне на дом, конец моей книги — так, как он и был задуман, пришел ко мне, — в образе и индивидуальности человеческой.
Ведь по плану-то книга кончается «Узлом» — то есть тюрьмой, то есть испытанием, невиданным в истории человечества, сквозь которое, вернее — из которого человек Первороссийска, дитя коммуны, — вышел с Китежем в душе, пусть безмолвным, бесколокольным, но существующим, реальным… Мой замысел пришел ко мне, и я его испугалась, — настолько это было мое и уже не мое, — двойник, галлюцинация, чудо, — как же так оно уже отделилось от меня, — еще до того, как я его воплотила? Оно уже существует помимо меня.
Но это лишь означает верность ходам моих философских (теперь не побоюсь произнести это слово) суждений и художнических устремлений и планов. Никакой гордыни, никаких самоупоений, но твердое знание своей силы, предназначения и обязанностей. Да, «вас Господь сподобил жить в дни мои…»[255], но вот только теперь видно начало подлинной работы — начало подвига… Ведь я — их память и их язык. «Начало подвига. К нему призвал Господь». Град Китеж… Никакой суетни и никакой болтовни. Не расплескивать, как уже почти начала. Быть может, сказать только все — Юре.
Герой приходит к писателю.
Отлично знаю, что все, пришедшее ко мне и задуманное, идет «на запрет», но надменно улыбаюсь над этим, потому что знаю: это правда и она пройдет. Писать только ее. А если вновь принять за нее утеснения и обиды, — пускай. Принять.
* * *…Ну и долго же я не отчитывалась в своем летнем путешествии. Иные писатели успели за это время съездить кто в Италию, кто в Индию, кто в Монтевидео, но я была дальше всех этим летом. Я путешествовала в прошлое, настоящее и будущее судьбы моей страны. Моей судьбы.
Я ехала, летела и плыла по следам поэмы «Первороссийск».
Я узнала, что один первороссиянин (о нем речь пойдет впереди) был подростком в Первороссийске и что он — один из тех инженеров, которые возводят плотину и затопляют исторический Первороссийск. Первое российское общество землеробов-коммунаров. Его ядро — Обуховский завод. Второе российское общество землеробов. Ядро — Семянниковский завод. И третье — коммуну «Солнц», или «Солнечное», — тоже питерский. Это почти все люди Невской заставы, места моей родины. И над всем этим сейчас расстилается Бухтарминское море.
…Потом, на катере «Академик Графтио», вместе с двумя работниками райкома и еще двумя журналистами мы шли по Бухтарминскому морю. Работники райкома были местные старожилы и говорили: «Над рощей идем…», «Над второй российской…», «А вот и Первороссийск».
Первороссийск, который с помощью Ленина был создан петроградскими рабочими. До этого мечтали о городе Солнца, о фаланстерах, о коммунизме. Питерские рабочие вон там, на отрогах Алтая, построили эти коммуны. Коммуны — в сердцах людей.
Я попросила причалить к остатку того урочища, которое было Первороссийском. Там, вдалеке, была могила первороссиян, но не первооснователей, а уже колхозников. Ведь на месте разгромленного колчаковцами Первороссийска возник в тридцатые годы колхоз «Первороссийск». И мы дошли до этой могилы. Море, конечно, затопит и этот отрезок земли. Пока мы шли туда, буйство трав и цветов поразило меня. Но это были дикие травы. Выше человеческого роста вздымалась дикая конопля, источая удушающий запах мечты. Почти до колен поднималась полынь со своим страшным запахом разочарования и горя… В лицо хлестали лебеда и бурьян… Так я шла по земле дерзаний, земле мечты.
<Январь, 1961>
* * *В главе «Твоя любовь» не забывать — Китеж.