Ольга. Запретный дневник - Ольга Берггольц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я бросаю вам перчатку, поднимайте», — сказал он, маленький, изящный, беззащитный, когда его в очередной раз прорабатывали и воспитывали за «Парусиновый портфель». Эх, невозможно вспоминать обо всем. А как я встретила его тогда, в 46-м, на Пантелеймоновской[236], сжавшегося к стене, как он мужественно и, главное, скромно нес свой ослепительно страшный венец, возложенный на него варварами в этом распроклятом постановлении. Он не кичился своим непомерным страданием, не бравировал мужеством, он просто был непреклонен, он не мог иначе. Как вспоминается этот позор, этот день, когда мы вернулись из Риги, узнали обо всем… Как-то будут хоронить его наши держиморды? Поди, не дадут народу проститься с ним, не поместят даже некролога. Нет, решительно ничего не могу, даже писать. Завтра домой. Надо собрать силы и закончить отрывок, в который так страшно вклинилась эта утрата.
22/VII-58
* * *Когда я шла от Штейна[237], после того как он, Штейн и Збарский[238], главный мумификатор Ленина, Женечка говорил про него: «ходит, примеривается к скамеечке», сочиняли пьесу «Суд чести» о Раскине и Клюевой[239]. (Пока все помню.) Они были в ажиотаже. Они говорили о том как он закатил припадок стенокардии, а она, кликушествуя кричала: «Мой отец погиб от рака, и я дала себе слово бороться против злокачественных опухолей, даже если бы мне пришлось всю жизнь сидеть в каменном мешке без света, без людей». — «Ты подумай, Ольга, какая сволочь как прикидывается», — я молчала. «Ах, какая пьеса, — сказал Штейн. — Ольга, правда, какая пьеса?» — «Не знаю, — сказала я, — а что, они действительно изобрели средство против рака?» — «Да, но ведь они низкопоклонствовали, просили себе бразильских пауков, приняли в дар по авторучке… Ну, что бы ты с ними сделала?» — «А я бы поставила им золотой памятник». — «Нет, Ольга, ты не наш человек» — «Смотря кем вы себя считаете. Вернее всего, не ваш. Нет не ваш». Выскочила. Иду по страшной, завьюженной улице Горького. Вдруг во вьюге — Миша Светлов. «Ох, Миша!» — излагаю примерно, что было. «Ну, ладно, старуха. Ну… дура дура… Ну пойдем, согреемся…» — в «Коктейль-холл», где он завсегдатай. «А, брось, Миша, ну что ты от меня хочешь? Почему ты хочешь, чтоб меня принимали в Кремле?» — «Потому что я не хочу, чтоб ты была на Лубянке…»
(Эпизод с Мишей Светловым)
* * *О «Слезе»[240]
«Построили утопический социализм, приняли его за научный и стали жить в нем» (Коля).
* * *Честно перестраиваться, принимая все как должное.
* * *Интеллигент, в порыве патриотизма — не самодонесись.
* * *Каждая премьера Шварца[241] — праздник. Шварц в кино. «Дон Кихот». Женя всюду оставался самим собой. «Голый король» и мой «Женя Ефремов»[242].
А «Дракон» все продолжал ходить по рукам в гектографированном экземпляре…
Его болезнь. Евангелие.
Его смерть. Мне не дали говорить[243]. Но вот что хотела я сказать. И вот что хотела я сказать о Зощенко. И тоже не дали.
Премьера «Дракона». Событие. Оно всячески снова замалчивалось.
Появление гнусных статей. По мере того как шло нарастание культовых сторон в правлении Хрущева, по мере того как все туже показывала себя «кузькина мать» в области искусства (уже широко известная к тому времени, как политическая деятельница международного масштаба), — все тяжелее становилось рыцарю Ланцелоту.
И бургомистры своего добились — «Дракон» был снят.
Но судьбы поэта не заямить. Он двинется, дымясь, из-под судеб, расплющенных в лепеху. И люди скажут, как про торф: горит такого-то эпоха. Каждое новое запрещение «Дракона» только подтверждало его жизненность и актуальность. «Дракон» шире политики — вот в чем дело, в том смысле, как это говорил Коля.
Николай и Шварцы. Коля — дичок и гений — по-мальчишечьи втайне обожал Шварца, а Шварцы — его.
Он сторонился Германа, других моих друзей и приятелей по литературе, а Шварца любил, и Анну Андреевну любил. Как я любила наслаждаться ими вдвоем — Анной Андреевной и Евгением Львовичем — у себя, или у Германов, или у него.
[Над строкой: «Эйхенбаум[244], Андроников[245] (танцевавший Уланову[246]) — двойное чудо!»]
Они были изящны, той интеллигентной изящностью, которая как дар, как кровь, — изящный внутренне и внешне, — свойство, почти утраченное нами и совершенно не известное новому поколению поэтов. Не изысканные, не стиляги — о, какие космические пропасти лежат между этими понятиями, а именно изящны, — как, например, изящен был Светлов, Маяковский, как несомненно изящен Твардовский. А вот Инбер[247] — манерна.
Их изящество не исключает ни глубины чувств, ни страстей. Я ведь пишу о Шварце — а говорю, и даже подробно (об Ахматовой у ворот Фонтанного дома, за пошивкой мешков, сочинением четверостиший), о Николае, о моем папе, любившем его, и как любили его Шварцы! — но как я могу говорить о Жене без всех этих людей, дорогих мне, любивших его и любимых им? Он немыслим вне людей, он жил, и мыслил, и творил не только для них, но и ими… Писал ими, как красками, образы свои, то светлые, то зловещие. Он был часть нас, — а МЫ — органичная часть народа…
Я долго не могла начать писать воспоминания об Е. Л. Шварце, пока не поняла, что я и не смогу написать о нем «воспоминания», пока не поняла, что писать о нем — это писать о своей, о моей жизни, — так как он неотторжимая часть моей жизни, часть души моей, кажется, еще живой.
Мне писать о нем — вспоминать его — разве это перечислять запомнившиеся его афоризмы, шутки, остроты? Рассказать лишь его повадки, как он, сдерживаясь, прыскал и прикрывал при этом глаза дрожащей своей рукой? Мне рассказывать о нем — это рассказывать чуть ли не обо всем горчайшем и мужественном отрезке жизни, отрезке пути духовного, — такой след его неизгладимо хранится во мне и, я знаю, почти во всех людях, кто близко знал его.
Как мы принимали Пристли[248] и боялись есть то, что «выставлено». Шварц спросил:
— А как ты думаешь, это можно съесть?
Трясущимися руками завернул бутерброд и спросил меня:
— А как ты думаешь, могу я это Кате[249] отнести? Это не воровство?
— Женя…
— Да ну, мне противно.
— А Пристли сказал: «Такой завтрак не мог бы выставить английский король».
— Ах король?! Ну, где ему…
* * *Встреча с первороссиянином Гавриловым.
3/VIII-60
2 ч. ночи.
Хотя уже очень поздно и страшно болит голова, не могу не записать о встрече с первороссиянином Михаилом Ивановичем Гавриловым. Ожидала увидеть непременно глубокого старика, и даже в доме готовились к приему именно старичка и уже именовали его «старичок». «А чем же мы угостим старичка? Ведь не раками же!» — и мы ходили с Наташкой[250] в магазин без продавца — искать для старика мягонького кексика или чего-нибудь такого…
Первороссийск. Первороссияне… Это уже было так далеко. Только история священная, только поэзия теряется в ретроспективе веков…
А пришел высокий, плечистый, с довольно густыми полуседыми, откинутыми назад волосами, очень крепкий пожилой человек — совсем не намного старше меня. Он был так крепок, так подтянуто-спортивен, так профессионально объяснил мне, что делать с уснувшими раками, — поскольку он рыболов и охотник, — что, когда мы сели в столовой друг против друга, — почти истерический смех одолел меня: хорош старичок! И вдруг радостно и озорно и до изумления по-новому открылось: да ведь он — мой современник, мой «годок», он вовсе не где-то далеко, он вовсе не только поэзия, ее желанная, но несбыточная мечта, или вымысел мой, — он живой, реальный человек, такой же, как я. Да ведь детство его в Первороссийске совпадало с моим детством в Угличе!
И вот он заговорил, нервно, возбужденно, я бы сказала, даже болезненно…
Его первые фразы были вызваны моим идиотским смехом и затем попытками разъяснить ему, почему я хохочу. Да потому, что он не старик! И я рада этому!..
Но он не понял этого. Поначалу он вроде даже обиделся, его глаза с широко разлитыми зрачками немножко заметались. Он заговорил:
— Я, конечно, был в коммуне ребенком, подростком, но ведь, знаете, детская память крепче всего схватывает видения мира и держит их всю жизнь, и эти впечатления формируют человека. (Я начала слушать с волнением — да ведь он же говорит мои мысли из «Дневных звезд».)
И поэтому Первороссийск бессмертен, хотя исчезла сама точка — она уже почти затоплена. Первороссийск у меня тут, в груди. Он для меня — святыня, что бы со мной ни стало. Он в людях.
КАПИТАЛЬНАЯ МЫСЛЬ, которую надо будет провести красной нитью: Первороссийск — бессмертен в людях, он вообще — в людях, в людях дела, а не в колхозах, совхозах и т. п.
Это ВТОРАЯ капитальная мысль, а первая — о нашей современности с первороссиянами. О совместном, едином во времени и пространстве существовании с легендами, поэзией, историей. Сосуществование времен! Оно — в человеке.