На исходе дня - Миколас Слуцкис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кровь! Господи, что он проглотил?
— Успокойтесь. Пока идет только закуска. Помидоры.
Прицокали каблучки — появилась сестра, за ней завхоз, медлительный усатый дяденька. Общими усилиями приподняли моряка, повернули на живот, однако он, напрягая глыбы мышц, встряхнулся, захрипел и сполз с кушетки, неудобно завалясь на бок. Налитый кровью, залипший гнойными пленками глаз на мгновение сверкнул свирепым удовлетворением — всех перехитрил! — и моряк снова нырнул в небытие. Его уложили опять. Забился. Затих.
— Пусть хоть сдохнет, тошнит меня от его блевотины! — Завхоз, прикрыв ладонью пышные крестьянские усы, с отвращением хлопнул дверью.
— И вы, сестра, ступайте отсюда! — прикрикнул Наримантас на растерянно охающую толстуху. — Коллега, приготовьтесь к промыванию. Его кто-нибудь провожал?
— Сам ввалился в такси. И записка в зубах, как у умной собаки. А в записке адрес нашей больницы и больше ничего.
Попытаемся превратить его в человека, пусть и не разумного! Наливайте больше — желудок у него как у бегемота.
Наримантас засучил рукава, расставил пошире ноги и ухватил пьяного за плечи. Голова моряка замоталась, сквозь стиснутые зубы вместе с хрипом вырвалось гнусное ругательство, он лягнул ногой, перевернулся.
— Ты у меня побрыкаешься, скотина!
Наримантас поймал башмак, рванул, богатырь рухнул на кушетку. Открылись оба глаза, налитые пьяной яростью, зло уставились на врача. Несколько секунд смотрел он одурело, потом рука — страшная коряга — собралась в кулак и замахнулась для удара. Наримантас едва успел увернуться, кулак врезался в стену, моряк взвыл от боли.
— Драться будешь? Тебе жизнь спасают, а ты?..
Наримантас хлестнул по заросшей щетиной физиономии, и буян вдруг сдался, казалось, не от пощечины — от удивления; тело стало ватным, неуклюжим. Укрощенный, ошарашенный, он бился все слабее и слабее. Но врач не спускал с него глаз, готовый вновь и вновь сражаться не только с этой горой мяса — с ненавистным чудовищем, долго и коварно державшим его, Наримантаса, в неведении и страхе. Оно словно подстерегало любую твою оплошность — дрогнешь, отступишь, неверное движение сделает рука… неважно, отчего это произойдет: вкатится ли в палату копеечная крышка или завершится удачная, но ничего не решившая операция…
— Доктор… доктор, успокойтесь! — Бугяните повисла на руке Наримантаса.
— Ладно. Позовите сестру и вкатите ему целое ведро. Не бойтесь. Теперь будет как шелковый.
— Господи, господи! Почему люди убивают себя? Такой мужчина…
— Спросите его, когда промоете желудок. Вот тогда и спросите. Но не раньше. Кстати, не забудьте подключить капельницу.
— Как мне благодарить вас, доктор!
Бугяните несмело погладила его дрожащие от напряжения пальцы, боясь разгневать. Грудь молоденькой врачихи обтянул влажный халат. Наримантас почувствовал, что давно тоскует по женскому телу — не по Бугяните и не по Дангуоле, утратившей прелесть тайны, а по той женщине, которой здесь нет, но чье имя странная ирония судьбы! — несмываемой тушью наколото на груди моряка…
7
Солнце разогнало предутренний туман, люди давно уже торопились кто куда, не ломая головы над вопросом, осмыслен ли их труд, а отец — олицетворение долга и дисциплины — валялся на диване, возводя из сизого, голубоватого и белесого дыма какое-то ему одному видимое строение, которое тут же расплывалось в воздухе.
Мне были необходимы деньги — затеянный ремонт машины пожирал их, словно девятиглавый змей, однако доносившийся из гостиной дух винного перегара, вызывающего в памяти темные подворотни и трясущиеся руки пропойц, столь не похожие на сухие и сильные руки Наримантаса, остановил меня, я не решился просить его о дотации. Конечно, отец не станет лакать где попало и с кем попало, но жадные затяжки и запах этот свидетельствовали, что он здорово набрался ночью, причем мешал крепкое со сладким. Мне и самому доводилось прикладываться, но к пьяницам испытываю отвращение — поганят одно из немногих удовольствии, подаренных людям природой; когда хмелеешь, кажется, не от алкоголя — от оттенков жидкости, искрящейся в лучах солнца или ламп, от рюмки огня, зажатой твоими чуткими пальцами, и тогда дома и деревья, сам воздух вокруг полегоньку начинают покачиваться в такт твоему настроению, светлеющему или мрачнеющему. Как недалеко от сверкающей белизной скатерти до пластика с присохшими крошками и жирными пятнами, по которым небрежно провели грязным утиральником, от благородного блеска хрусталя до замызганного мутного стекла стаканов — как недалеко и как далеко! Меж ними такое же расстояние, как между двумя материками, разделенными, океаном, как между счастьем и черной бедой.
Подвывали троллейбусы, в уличной пыли бесстрашно купались стайки воробьев и голубей, а отец все выдыхал алкогольные пары, безнадежно пытаясь выстроить нечто из сигаретного дыма. Просить у него деньги, когда он в таком состоянии, не то же ли самое, что обокрасть человека в трауре? И не только из-за этих проклятых рублей не хотелось тревожить его — в самые критические моменты, когда земля начинала колебаться под ногами, я ощущал стену, о которую всегда мог опереться. Стена не сделает ни шагу навстречу — в незапамятные времена отдалились мы друг от друга, — но высится по-прежнему, обещая тень и защиту. «Полет» Дангуоле и тот был бы невозможен, не существуй эта стена… Скажи ей, что это именно так, до глубины души оскорбится… Ну и пусть.
Стена вздрагивала от подземных толчков, около нее становилось неуютно, жаль чего-то невозвратимого, я давно перерос ее — дурачась или от избытка сил перепрыгиваю без шеста. А тут пришлось бы втягивать голову в плечи, подгибать колени… Окончив зарядку, постоял на голове, ощущая покалывания в пустеющем теле. С трудом втиснул в крохотную, словно детская коляска, ванну свои раздавшиеся плечи и кислое настроение. Оцарапал локоть о какой-то гвоздь — Дангуоле, развешивая для сушки белье, каждый раз загоняет в стену уйму гвоздей. Умение заколачивать гвозди она считает символом самостоятельности современной женщины. Вспомнилось, что увезла молоток — будет забивать в других местах! — и злость на ржавые гвозди прошла. В маленькой кухоньке тоже стало тесно от моих широких плеч и грудной клетки. Хотя мы с отцом вдоволь похозяйничали здесь, следов Дангуоле еще много. На подоконнике утюг, кусок хозяйственного мыла, деревянный бочонок с солью, с полки шкафчика свисают шерстяные нитки, капроновые чулки — можно подумать, что мать безнадежно пыталась поймать на свету спускающуюся петлю и на мгновение выскочила к соседке за иголкой…
Когда я, обнаружив в холодильнике яйца и масло, сбивал яичницу, в кухню сунулся небритый подбородок Винцентаса Наримантаса. Постоял, поводил невидящими глазами — такими они бывают у него, когда зарежет человека, — хмурыми, в паутине красных прожилок, неприязненно глядящими на окружающий мир. Конечно, это лишь так говорится — зарезал, на самом деле оперируемом не выдержал наркоза или не хватило у него сил продержаться еще полчасика, необходимых для успешного исхода операции. Бывает ведь, что вдруг начинают в самый важный момент путать врачам карты иксы и игреки организма. Привиделись разбросанные в беспорядке инструменты, пятна свежей еще крови, тело, прикрытое простыней, еловый лапник у чьих-то ворот, прохожие почувствительнее, боязливо обходящие его.
— Есть будешь?
— Гм… — Отец тяжело опустился на табуретку, хрустнули суставы: щеки и шея в колючей щетине, ухо покраснело — отлежал. Помятый, постаревший, как же не походил он на тех, кому случается зарезать человека и не испытывать из-за этого желания покончить с собой. Вид крови с малых лет внушал мне отвращение, как запах мочи, как обвисшая морщинистая кожа на старческой шее. Едва мелькнула в сознании деталь — окровавленный ланцет рядом с переполненной тампонами кюветой, — аппетит у меня исчез, а отец, напротив, усердно жевал, трещали челюсти, вздувались и опадали худые щеки. После неудачной операции к еде он не притрагивался, точно стеснялся удовлетворять насущные физиологические потребности. Что же случилось? Вывернулось предположение, как бы объясняющее кое-что: не возродилась ли после исчезновения Дангуоле отцовская привязанность к ней, безотчетное тяготение друг к другу двух уже далеко не молодых людей? Супруги, прожившие рядом десятки лет, нуждаются иногда в шоке, чтобы воспринимать несносный характер своей половины как бы в качестве острой приправы, смягчающей сухой, неаппетитный быт. Вместо желанной свободы его окружила пустота — некого винить, не перед кем оправдываться. Лишившись стимула к сопротивлению, отец не в состоянии чувствовать собственную правоту, и это гложет его, будто тайная болезнь…
— Дангуоле передает тебе миллион поцелуев! — закидываю я наживку, надежно ухватив удилище.