ГОРОД - Эрнст Саломон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Борьба за Ноймюнстер закончилась почти полной победой крестьян. Город, главным образом под давлением хозяев ресторанов и предпринимателей, принял условия крестьян, знамя было возвращено, - в торжественной церемонии, полицмейстер уволен на пенсию, и последовали переговоры из-за выплаты пенсий раненым крестьянам. Бургомистр, брошенный его городом и, не в последнюю очередь, также его партией на произвол судьбы, из-за неприятностей, которые вызвали его строго прямые действия, стал непопулярным среди подчиненных и высших инстанций, и сделал выводы, подав в отставку со своей должности. Победа не вызвала у крестьян неуместной радости. Не потому, вероятно, что она была добыта слишком дорого, наоборот; но после того, как город уступил, крестьяне лишились своей наглядной цели. Не могло не случиться так, чтобы провинция, по существу жестко и сплоченно упрямая, не могла не поддаться яростному, со знаменами, униформой и демонстрациями, с суровыми и отчетливыми словами и с требуемой от каждого высокой степенью личного участия, личной работы на службе партии внушающему воздействию национал- социалистической агитации. Иве считал необходимым защищаться от этого воздействия; у крестьян был тот же интерес свергнуть систему, что и у национал- социалистов, но Иве не хотел обманываться в том, что, рано или поздно, но все же для сельских жителей неизменно возникнет потребность выступить против национал-социализма, и он не мог понять, какую пользу принесло бы это крестьянам, если бы им пришлось бороться против жесткой, а не против мягкой системы. Хотя он ожидал от более сильного сопротивления также и более сильного импульса, но все это было, в конце концов, вопросом потери времени, и как раз потерю времени движение смогло бы перенести только с большим трудом. Потому необходимо было найти, и это было горьким познанием, средство, путь, который направлялся бы не только против системы, но также и против движения, которое оказывалось самым сильным противником системы. Иве искал противовес, и делал это неохотно; он, пожалуй, чувствовал, что, как только речь больше шла не об одной только силе крестьянского движения, и полагаться только на нее в нынешней ситуации стало почти невозможно, почти с уверенностью означало ставить не на ту карту, - и Иве, привычный думать знаками, находился под парализующим давлением шаткой уверенности в победе. Это также уменьшало усердие, с которым он вел переговоры в городе, тем более, что он, куда бы он ни приходил, не мог ничего предложить, и всюду был вынужден только обращаться с призывами. Он нигде не сталкивался с готовностью помочь, и его не могло утешать то, что у крестьянских руководителей, посланных в южную, западную и среднюю Германию, у самих сельских жителей, дела обстояли очень похоже. Всюду были открытые уши, но эти уши были также настроены на другие, и снова, и снова другие шумы, среди которых голос разума, то есть, голос полной беспомощности, занимал свое замечательное место. Так Иве в своей деятельности скользил как-бы по мыльной пене, земля, по которой он шел, руки, которые он пожимал, слова, которые он слышал, были мягкими и необязательными. Где бы он ни сталкивался с покрытым красивым плющом фраз деревом в девственном лесу голых интересов, там он путался в роскошной чаще содержательных и непрочных бесед, в духовном подлеске окаменевшего леса. Даже на самой сухой земле разрастались идеи, манили странными цветами, наполнявшими дороги своим оглушительным запахом, вызывая желание сплести пестрый венок, который, в конце концов, все же, не годился к чему другому, кроме того, чтобы возложить его на могилу надежды. Климат города казался благоприятным для замечательного и великолепного плодородия, мысли неожиданно формулировались, с первой попытки развивали силу, которая, кажется, могла бы снять мир с крючка, и потом оказывалась слишком слабой для того, чтобы вытащить пробку из бутылки. Простое осознание того, что мир не плох, а полон, давало право на самые прекрасные надежды, выбрасывало из себя необозримое изобилие последовательных выводов, каждый из которых по отдельности последовательно вел дальше, к несомненному факту, что мир не плох, а полон. Иве заблудился в этом волшебном саду, в который он вошел, впрочем, только неохотно; он заблудился в своем внутреннем сопротивлении. Он видел действие такой большой серьезности, такой большой святой уверенности, что он не решался думать, что все усилия в борьбе были поставлены на пустоту; он становился жертвой сморщенных лбов и утверждений, которые могли быть правдивы или ошибочны, это нельзя было проконтролировать, и для их ударной силы было не столь важно, были ли они только смелы, - а они были смелы. Только то, что они не обязывали ни к чему, что из них нельзя было вывести никакие добродетели, что они не порождали из себя особенных законов, которые требовали совершенно определенной и непоколебимой позиции, придавало им очень неполное действие; если некоторые идеи и были внутри себя строгими, то, все же, они показывали терпимость по отношению к тому, кто открыто становился на их сторону, можно было быть коммунистом со счетом в банке, и будучи евреем или лейтенантом полиции, можно было драться на стороне национал-социализма; так как идеи, кажется, были самодостаточны, и это не так сильно зависело от позиций. Вообще, это не зависело так сильно ни от чего, Иве чувствовал это в себе самом. Он, который как почти все, с которыми он теперь жил, стремился к твердому порядку, к все более сплоченному порядку, к порядку, который твердо ставил бы каждого отдельного человека на его место, решился на самую большую степень личной свободы; так как он мог думать только в альтернативах, он явно выступал за оборотную сторону того, чего он ожидал с нетерпением, только потому, что это страстно ожидаемое еще не было приемлемо для него ни в какой форме. Он не мог найти в себе готовность к поиску полезной и дающей ему пропитание профессии, - хоть доктор Шаффер и предложил ему помощь в виде своих связей, - потому что он был уверен, что сможет делать эту работу только спустя рукава, он не присоединился к отряду штурмовиков Хиннерка, потому что ощущал себя слишком сильно солдатом, чтобы стать солдатом такого рода; он не присоединился ни к какой партии, так как он, даже если там и была перспектива, принести там больше пользы для его крестьян, не смог бы действовать там исключительно для крестьян. Так он, недовольный человек своего недовольного времени, кидался от одной проблематики к другой, причем он должен был опасаться, что он, сверх того, также и там создаст проблему из этой проблематики. Полная раздробленность общего духовного направления, атомизация ежедневно увеличивающейся армии людей, которые, выброшенные из какой-либо уверенности, сжимались в массы, общность избирательного бюллетеня которых не могла никого ввести в заблуждение относительно хрупкого ядра, цвет этой картины, смертельный, возникающий из вибрирующего вихря черного и белого серый цвет, все это все дальше отодвигало от Иве фазу развития, все дальше отдаляло мгновение большого прорыва. Чем больше он терял контакт с крестьянами, тем сложнее для него было сориентироваться к какому-либо направлению. Он жил и действовал во временных решениях; и никогда повсюду не говорилось о ценностях больше, чем в это время, в котором вообще не действовали никакие ценности. Так как все, с чем он сталкивался, допускало разного рода интерпретации, вообще не допускало интерпретацию. Он полностью ощущал правомерность любезно снисходительного упрека, который делали ему и подобным ему умными и трезвыми людьми с просвещенными головами: то, что это было знаком недостаточной зрелости строить себе действительную и твердую систему мира, исходя из несоразмерностей, необъяснимостей, которые он искал, и которые, едва поверив, что он нашел и, уже отбрасывал, знаком, так сказать заторможенного полового созревания. Иве сам был еще гораздо строже по отношению к себе, всегда заново осуждал все свои, яростные и тут и там неуклюжие попытки добраться к ясно и обширно обоснованной позиции; причем он с той же самой силой оспаривал у умных и трезвых людей возможность, со своей стороны, соорудить вокруг сухой оси их статистики то сияющее здание, жить в стенах которого только и имело бы смысл. Конечно, никто не отрицал большую, бесконечную связь, и потому из любой точки должно было быть возможно дойти к нему, к законам целостности, речь шла только о пути, как повсюду по-братски уверялось, где, следовательно, все же каждому было бы позволено в своем маленьком чуланчике считать себя спасителем, но в момент провозглашения претензии на это подвергнуться публичному осмеянию. Видные фигуры, это было так, больше, казалось, не были выносимы. Даже самые презренные эпохи истории были богаче такими фигурами, чем эта, богаче мужчинами, вокруг которых вспыхивала борьба, которые воплощали в себе мир, ради добра или ради зла, маяки для духовной навигации, бронированные железом грудные клетки, в которых, бушуя, кипела кровь их времени, холодные мозги, которые как в самой смертельной насмешке, так и в самой страшной серьезности служили двигателями реальности, пусть даже еще на их холостом ходу, фигуры, похожие на ревущие на пределе их самой полной мощности машины, но теперь машины напоминали только самих себя. Но во время мировой войны, сбитый вместе машинами и техникой, человек снова испытал большой поворот, шумную уверенность нового определения, так ведь это называли? И через двенадцать лет после своего окончания мировая война жила в миллионах центнеров напечатанной бумаги, в монументах, сооруженных какому-то Неизвестному солдату, в торжественных заявлениях ста двадцати пяти премьер-министров в черных смокингах, которых никто не принимал всерьез, - между тем на улицах городов бушевала самая жестокая мелкая борьба, борьба, в принципе, единомышленников, которые били друг друга, и нигде ни один великий мира сего не был выведен на эшафот под стволами ружей: так как великого мира сего, ради которого стоило бы это делать, не существовало - кто сомневается в этом? В фигурах могла бы воспламениться распыленная масса этого мира, газовый пар, который удушающе нависает над странами, мог бы разорваться и сгореть в диких взрывах, в фигурах, но не в привидениях и масках, которые незаметно скользят по улицам, не в героях киножурналов УФА и радионовостей с половины четвертого до четверти пятого вечера на волне 1 634,9. Для Иве его окружение представлялось таким же нереальным, каким нереальным казался он и самому себе, что он часто, стоя перед зеркалом, проснувшись в полуночном удивлении, ощупывал свое лицо, свои члены, испуганный в осознании, что это был еще действительно он, в плоти и мышцах, в костях и сухожилиях, в крови и мозге, не тень, пусть даже немного синеватый, не привидение, пусть даже и с ощущением того, что он растворился. Он вспоминал те мгновения на фронте, когда после длящейся сутками, длящейся неделями мучительной подготовки внезапно из пустоты поля выпрыгивал противник, из облаков газов, из теней разорванной земли в поле зрения появлялся человек, страшные мгновения, перед которыми разбивалось все настоящее, бурные потоки освобождались в напряженном теле, от кончиков пальцев до волос проносилось сильное возбуждение, сердце билось о свои стенки, пока жгучее ожидание не превращалось в каменную уверенность. Он искал отражение того опыта на улицах города. Вражду искал он или дружбу, во всяком случае, живой кусок действительности, в котором могла бы сломаться и сформироваться его потрепанная страсть, хоть одну фигуру посреди карнавального шествия деятельно шумных современников, бледных лиц метро, отстоявшихся чувств и бесплотных мыслей, картину, захватывающую, выпрыгивающую из серости города, пример, молчаливый и требовательный, героически уплотненный, придающий смысл одним своим существованием - человека. Уже одно это желание казалось ему слишком личным, он уже спрашивал себя, не был ли он в бегах, не означало ли бы это для него измену, несданный экзамен, но он зашел уже настолько далеко, что боялся ответа. Когда он в своей памяти возвращался к мгновениям его ареста, никакой свет не проливался на картину, кроме как на железного Клауса Хайма в сумерках его голой камеры, и на лежащую на земле, на грязной, ночной улице тонкую фигурку, над которой угрожающе свистела резиновая дубинка. Иве не знал, кто была эта девушка, но Парайгат искал ее и нашел. Он пришел к Иве, чтобы сказать ему, что его ждут. Девушка, - Иве назвал ее Хеленой, так как он, как говорил Парайгат, вскоре видел ее в каждой женщине, - жила в ателье на чердаке грязного заднего корпуса западной части города, вместе с одним художником. Хелена, которой было теперь почти тридцать лет, происходила из состоятельного дома. Ее отец, известный ученый, ученик Эрнста Геккеля и друг Оствальда, умер рано. Мать, не справившись с управлением наследством, не спасла ничего, кроме расположенного вдали от города маленького дома, из которого Хелена убежала, когда ей было шестнадцать лет. Она влюбилась в молодого человека старше ее на два года, за которого она вышла замуж. Иве позже с умилением смотрел на фотографию из первой жизни Хелены: Она, в возрасте где-то двух лет, сидела, в популярной позе для фотографирования детей того и не только того времени, на маленьком ночном горшке. Но она сидела не так, как дети этого возраста при этом случае обычно сидят, в улыбающейся сытости симулируя исполнение полезной работы, а напряженно, согнувшись вперед, наморщив юный лоб, с опасной, готовой к прыжку серьезностью, явно решившись не просто довольствоваться этой позой, а скорее действительно сделать то, чего фотограф, все же, не ожидал от нее. Этот ребенок не терпел обмана, и так она могла, проворно и длинными ногами бегая по саду, наполняя дом быстрым движением и нетерпеливым криком, действительно любить, если она любила, и если она ненавидела, то ненавидела с предельной, дикой ненавистью. Промежуток между надеждой и опасностью, в котором движется каждая поистине молодая жизнь, угрожал разорваться здесь при самых маленьких испытаниях, и если все возможности жизни лежат между преступлением и святостью, то здесь они лежали только на обоих полюсах. Там не было маленького, тайного желания к невинным играм, к наполовину грезам и наполовину попыткам, там сны были целой реальностью, или реальность была целым сном, и могла оберегать и сохранять только полную природу. Конечно, Хелена была той, которая вела за собой товарищей по игре из тесноты сада, вырывала хлесткими словами медлящих из их сфер, требовала полной смелости, и так же, как она проказничала со своими полумальчишескими увлечениями; она также заканчивала эту ситуацию в тот момент, когда она узнавала, что она становилась непрочной. Она ждала ребенка от мужчины, которого она больше не могла любить, которого она больше не могла уважать, которого она чувствовала для себя чужим, связанным с ней только лишь воспоминанием, которое она воспринимала и подтверждала так, каким оно было, но больше не связанным горячей силой, которую создавал ребенок, который в ней рос, и потому она сделала аборт. При этом она отдалась не в руки врача, а в темном и все же сознательном стремлении в руки одной из тех женщин, действие которых, лишенное гигиенического волшебства квалифицированной операции, не покрывая силу преступления, полностью обращенное к кровавой опасности, сожгло в ней больше, чем только ребенка. В знаке этого пожара, бросившись в безжалостную анархию, она гнала себя дальше, ненасытно проверяя в наслаждении, в сильном знании, что она не может упасть, это знание, однако, всегда снова проверяя на ступень его силы, запятнанная и очищенная преувеличенно жестокой болью; она не уклонялась и никогда не хотела терпеть, что уклонялись другие, в броне так и не ставшей ручной гордости она хваталась, чтобы жить, где она могла жить независимо, потому никогда за деньги, неудобная в своем требовании, ища случай, через случай, в грязи и блеске не забывая ни на мгновение о том, что где-нибудь ее ждало полное, обязательное, единственное настоящее задание. Оно пришло, когда она, после безумной и сумасшедшей жизни, столкнулась с художником. В одном из тех трактиров, в которых встречаются художники и литераторы, чтобы с высоты их уровня стать обычными и коллегиальными, уже одной легкостью их приветствия намекая на это, сидел он, запущенный, широкий и крестьянский, тронутые сединой волосы спутались на лбу, темные глаза мигали за большими очками, посреди гибкой, быстрой, элегантной толпы, растрепанный филин, осмеянный, столкнувшийся с легкой шуткой, очень одинокий, как на ветке, принадлежащий ночи больше, чем дню. Хелена увидела его и сравнила. Он, с робким взглядом, поднятыми плечами, скрестивший руки, в защите и требовании ее сильной близости, проломал внезапно панцирь собственного окостенения. Он ворвался в беседу с замечательными, грубыми анекдотами, и так как он подтолкнул, появился пустой звук; с силой его нерасторопное веселье ударило по цепи быстрых фраз, жестяная черновая форма будущих статей в «подвале» газеты. То, что он рассказывал, на сильном, округлом диалекте, казалось, было без смысла, без шутки, смеялись, пожалуй, больше над ним, чем над его словами, смущенно и ложно его ободряя. Хелена слушала и сравнивала. Художник, в наивной радости, больше заботясь о собственном порыве, чем об его эхе, декламировал дальше во враждебную атмосферу, простые истории, которые несли в себе картину сильного ландшафта, нашпигованного странными, неуклюжим играми слов, грубоватыми ситуациями, следовал с пульсирующим удовольствием за странностями, один только тон которых уже внезапно разрывал уже блестящую пряжу бледной беседы. Хелена почувствовала родственный сок, яд в этом соке; она сама вместе с ним сразу подверглась атаке болтливого высокомерия, атаке брызжущего смеха этих людей, она с острым лезвием врезалась в насмешку, заняла позицию с такой силой, которая больше не позволяла никому решиться ни на какую насмешку. Художник недоверчиво замкнулся в себе, Хелена постаралась позже вытащить его, выдернуть его из корпуса, в котором он, запуганный тем, что будет предоставленный только ей, хотел закрепиться. Она принудила его к нескольким встречам, на которые он приходил как боязливый школьник, наконец, она двинулась к нему в ателье. Художник был родом из тесной долины Шварцвальда, там, где горы блистают еще не на своих темных высотах, а с крутыми склонами кудрявых и изрезанных ярами ущелий в широкой горной стране готовятся к могущественному возвышению. Маленький городок, в последнем доме которого на извивающейся реке, уже на полвысоты горного носа, он родился, собирал в своих узких переулках выходцев из леса, то, что больше не могла прокормить последняя бедность скудной земли, и то, что было уже в состоянии перемахнуть за нее. Так, прицепившись к некоторой промышленности, распространенной как ремесло целой области, население расчленилось в гордом разделении, вскормленное из чисто крестьянской крови, все же, чисто городское уже по образу жизни. Выросшая и застывшая форма, которая могла бы стать насмешкой для каждого социального перераспределения, сгибала также то, что с полной силой еще близкого участия в наследстве стремилось к собственному увеличению против ее стен, упрямо стремилась разорвать оковы. Замкнутость долины представлялась недоброжелательной тому, кто в изобилии ее естественных особенностей, полных легкомысленного озорства, не находил удовлетворения. Таким образом, маленький город служил как превосходное сито, только самым сильным натурам удавалось протиснуться через его петли, и они содействовали ему в его неприступной славе, между тем уровень слегка выше среднего оставался укорененным в изначальных узловатых корнях земли долины и распространял роскошные ветви. И каждое дыхание, которое исходило от мира за горами, каждая воля узнавала в долине, в упрямом своеобразии буржуазии свое гротескное изменение, любая власть, которая дотягивалась до горной страны, должна была смириться перед своеволием местных лагерей. Это была земля, пожалуй, всегда счастливая для искусства, но отнюдь не для художника, если он, оставаясь на ней, хотел срывать себе лавровые ветви с елок окружающего леса. Мальчик, выросший в строгой бедности, отправлял свои сны далеко за те черные, покрытые лесом стены, склоны и горные пастбища, чащи диких лесов, реки и скалы возбуждали его ни к чему иному, чем к отклоняющимся от чувства меры и тайным, робким и дерзким играм, которые содержали, конечно, уже, как и ландшафт, в котором они происходили, в своей сердцевине то, что развертывалось позже через фильтр беспристрастной художественной воли к новой действительности, - истории далекой борьбы, кровавых боев, героических восстаний и бойни, ужасные страдания святых в ее пестрой одежде, бьющее через край великолепие королевских дворов, захватывающие дух приключения одиноких и благородных разбойников и бродяг, и, наконец, Виннету и Верная Рука со штуцером и ружьем для охоты на медведей возникали под его острыми и резкими штрихами, которые позже, пожалуй, достигли новой уверенности, но все же не смогли стать более волнующими, на всех попадавшихся ему под руку листках плохой бумаги. Отнюдь не краса своей школы, запутанный в густой чаще своих страстных фантазий, он, разумеется, оставался непонятным для своего окружения. Редкие возможности, при которых через клапаны, которые открыты для каждого ребенка, наружу вырывалось наполненное наивысшими напряжениями давление его самого внутреннего мира, могли только научить его стать его еще более замкнутым. Так кипящие потоки обернулись против него самого, мучая, в яростных эксцессах, одновременно его плоть, дух и душу вплоть до самого полного истощения. Когда его отправили учеником на фабрику, где его очевидному таланту была предоставлена возможность в почти четырехлетней работе развернуться в художественных формах милых цветочков и нежных головок ангелочков на эмали, потом как ученик по прикладному искусству, рисующий гипсовые головы и чучела какаду с тридцати четырех разных сторон, и подвергавшийся насмешкам и издевательствам своих товарищей, наконец, в академии художеств, в горьком ограничении его истинных способностей, которое, впрочем, подтолкнуло его к своему собственному пути, на войне, как совершенно непригодный солдат в обозе, постоянная неприятность для его унтер-офицеров, все настоящее образование происходило для него на тонком лезвии между мечтой и реальностью; это придавало его манере рисования саркастическую горечь некоего бога и памфлетизм, атакующий весь мир, его палитре, где доминировал красный цвет раскаленного металла - жестокий реализм, это придало его собственному миру, в котором каждое беспокойство ударялось о стеклянную тонкую дверь его сознания, постоянную взрывную силу, которая извне разряжалась в экстатических ударах против любого принуждения, против любого общественного авторитета, но внутри разрывало плотское дно буйно разрастающейся эротики - которая позволяла любую необычность, но, в конце концов, не окончательное извращение - постоянно разрывало комок живых волокон снова и снова к безумной путанице сумасшедших, мрачных фантасмагорий, о содержании которых никто не мог сказать с помощью хоть какого-либо психологического метода, потому что оно ясно раскрывалось уже через посредника его души - через искусство. Ничто не было естественнее, чем продолжительный прорыв этой силы, в тот момент, когда барьеры, которые ставила ему окружающая среда, ослабели. Художник, захваченный вихрем в потрясенный революционными ударами город, с головой бросился в пожар, там, где он вспыхивал в остроконечном пламени. Но никакие головы аристократов не были пронесены на пиках по улицам, никакие животы капиталистов не качались на согнувшихся под их весом фонарях, кровь, которая текла в водосточных желобах, была кровью воинов и пролетариев, и не могущественный дым бури свободы предвещал наступление нового века, а смрад тлеющего трупа даже уже в разложении несущей гибель эпохи. Из неистового центра движения, террора, постепенно отброшенный на периферию, в тусклую сферу хвастливого бюрократизма, очковтирательства литературных баррикад, он в своей никогда не удовлетворяющейся жадности стремился к все более пламенной манифестации его революционной воли. Но колеблющееся шествие униженных и оскорбленных не было ничем иным, как компанией в грязи, безграничной только в нищете, обманывая его вокруг святого содержания солидарности, которой он служил. В дадаизме, единственном сплошном большом фарсе художественного возвышения, для него снова нашла выход собранная насмешка неудержимой, вскоре смиряющей саму себя элиты перед партером приятно испуганных буржуа, которое еще выдерживало провозглашение презрения к армии, вместе со всеми самыми святыми вещами, позорное провозглашение века техники в искусстве с помощью наклеенных лоскутков ткани, зубных щеток и подков на зубчато замазанном экране в прекрасной готовности для понимания, чтобы затем при дерзкой, нагло выдуваемой через детскую трубу сентенции художника подняться как один человек против самой возвышенной немецкой фигуры и с криком: Наш Гёте! - возмущенно покинуть зал. Ателье стало кабаком, местом сбора шлюх и сутенеров, преступников и сумасшедших, ночным приютом преследуемых честных рабочих и террористов, адом под огромной запыленной стеклянной крышей, над серой каменной колодой набитой до отказа, затхлой обывательской деловитости, и посреди ада художник стоял в настойчивой работе перед мольбертом, с предельной точностью, - веризм, новая объективность была уже следующей ступенью, - капиллярно помещая краску, окруженный жужжанием непристойностей и диалектических сплетений, охмеляющих прокламаций и вымогательских угроз, в душном испарении пыли, пота и дерьма, голодающий, в обносках, и обгрызаемый огнем со всех сторон. Хелена пришла, она увидела и вмешалась. Она вмешалась, сигнал страстного протеста, твердо вжимая высокие каблуки ее узких сапог в прогнившую почву, и в одном единственном смерче вылетела прочь вся сладенькая компания. Она, резкая фурия, выметала широкую, внезапно наполнившуюся электрическим напряжением комнату, визжащие бабы с выдранными волосами наполняли своими воплями лестничную клетку, гремели револьверные выстрелы, летали обломки, воздух застывал под свистом острых как нож оскорблений, с гремящим грохотом, в ледяной молчаливой ненависти мужчины покидали ставшее негостеприимным поле. Хелена осталась, применив, чтобы насытить победу, все резервы. Это началось с потоков чистой воды, которыми она из бесчисленных ведер отмывала комнату, со щеток и веников, чтобы убрать последний след грязи, с нитки и иголки, чтобы не терпеть ни одной оторванной пуговицы, ни одной дырки на брюках, с ведерка краски и кисти, с молотка и гвоздей, и с писем и телефонных звонков, которые, пройдя сквозь все инстанции, добились пристройки ватерклозета. Это не прекращалось ни на секунду. Художник тут же потерял те связи, которые обеспечивали ему кусок хлеба, потому Хелена своей работой гарантировала ему существование, она писала, переводила, фотографировала, хваталась за любую возможность своей цепкой узкой ладонью, она сидела, собравшись с духом и решительно, в приемных редакций, протискивалась в узкие коридоры киностудий и фотоателье, попадала под перекрестный огонь бесстыдных взглядов, не поддаваясь ласковым поглаживаниям богов фельетонов, сладострастно стекающей слюне кичевых режиссеров. Центром ее мышления, ее действия, ее пылкой заботы, ее сияющей гордости оставался странный мужчина в ателье. Художник попробовал все, чтобы сопротивляться. Ночами, полный буйствующего страха, в часы самого горького сомнения он вставал на дыбы, еще раз и снова и снова, в чудовищных вспышках против принуждения, дрожа за плодотворную полноту его художественной субстанции, но потом, брошенный перед твердой мучительной волей Хелены, в страшной жадности к неслыханному подарку, он ломался, извивался от ее боли, цеплялся за металлически строгое тело цвета слоновой кости, безумно боясь потерять навсегда этот как по милости неба свалившийся на него кусок сути, и вместе с ним - самого себя. Хелена не щадила его. Все, что он до сих пор нарисовал, - дерьмо, заявила она, водила его перед картинами, доказывала, здесь подделку модой, там искажение доктриной, сурово соскребала своими быстрыми, смертельно оскорбительными словами то, что не выдерживало испытание ее глаз, чтобы потом ему, брошенному оземь, в неистовом отчаянии уже ощущавшему ледяное дыхание бездны, одной слезой, одним жестом, своей бессознательной преданностью, кричащим исполнением даже самой беспорядочной мечты придать ему волшебное мужество, так, что судорожно сжавшееся в нем внезапно расслаблялось, конфликт растворялся как по мановению волшебной палочки, все мучение и мрак уносилось с шумом в потрясающих потоках. Ни на мгновение она не оставляла его без внимания, три года продолжалась эта борьба. Хелена, как бы чувствующий палец на каждом вздрагивающем нерве, уступала там, где настоящая воля настаивала на исполнении, останавливала душащей хваткой луч, ищущий позорный выход, всегда оставалась единственным, остро повернутым против него и для него полюсом. И оказалось, что художник в грязи и развращенности, в хаосе и соблазне, остался цельным и неповрежденным в своей сути, что он в городе как бы перевернул для себя колокол, под которым он жил наедине с самим собой и в своем мире, и что, как только колокол был снят или разбит, оттуда снова выпрыгнул мальчик из темных лесов, который распростер руки и снова начал с самого начала. Так что то, чем занималась с ним Хелена, не было, собственно, лечением, потому что он ни в чем не был болен, не было и изменением, так как его внутреннее ядро в нем осталось неизменным; и Хелена знала это, и поэтому она могла решиться на это, поэтому она еще решилась на то, чтобы, применив все свои силы, направлять в неразрывном сочетании его необузданный дух, бурную силу, установить порядок его стремлению, его натиску не от мира сего. Если он был неподкупен как художник, то она была неподкупна как человек; но теперь, когда его творчество смелыми спиралями, освобождаясь, вывинчивалось из таинственной почвы, произошло последнее слияние. Хелена, чтобы показать, начала, подстегиваемая ее неукротимой волей, рисовать сама, и это было испытанием: то, что она рисовала не так, как он, а он, со своей стороны, не так, как она, что даже сам путь был разным у него и у нее, что он, который видел пластически, и словами тоже передавал все пластически, на картинах показывал графически, попробовал себя в акварели и доказал, но сильные видения запечатлел в жесткой масляной краске только после последней сублимации; в то время как Хелена беспечной кистью широко размазывала краску по холсту, с никогда не обманывающим чувством смешивания, обходясь без того, чтобы стирать набросок рисунка. Таким образом, эта женщина для этого мужчины одновременно была всем, чем только может быть женщина для мужчины, и она была такой в постоянной неутомимости. Художник, который приближался к своему сорокалетию, испытывал свой ренессанс, но такой, который не освобождал его от своих обязательств, а только с помощью масштаба и направления предоставлял ему счастливое развитие, так что он мог, подхваченный в высоту, но при этом не оторванный от своей линии, непоколебимо прорывать пояс границ, который ложился вокруг него подобно слою кож, с далекой целью перед глазами, которая была целью его и Хелены, и все время приближался к тусклому переднему плану, все острее освещал себя; причем каждый этап удавалось полностью распробовать, со всем ее терзающим сомнением, как и с ее обещанием, только благодаря всегда готовому присутствию вдвоем. Когда Иве первый раз вступил в ателье, он нашел там Хелену, сидящую посреди комнаты перед мольбертом, лицо обмазано красками, неподвижно, в состоянии окаменевшей, напряженной погруженности, с двумя большими кошками рядом с собой, между тем художник, с трубчатым пером в руке, стоял, согнувшись над большим листом, закутанный в белый халат, и ничего нельзя было слышать, кроме скрипа пера по бумаге. Всякий раз, когда Иве возвращался туда, а он приходил часто, так часто, что становилось очевидно, насколько ему требовалось спокойное внутри себя пространство, он видел эту картину. В первый раз, с тех пор как он был в городе, он столкнулся с человеком, вся жизнь которого по форме и поведению исходила из невидимого центра, так затягивала в круг все временное развитие событий и только в нем его преодолевала и придавала действенность всей настоящей силе. Именно Хелена настаивала на драматической сплоченности, снова и снова разрывала наполненный творчеством темперамент художника, ставила его под сомнение, так что круг из-за внутреннего переменчивого взаимодействия непрерывно расширялся, и об этой борьбе красноречиво свидетельствовали картины на стенах ателье, и в папках на столе. Иве, жизнь которого прошла полностью вне сферы искусства - даже в музыке ему удалось получить только очень случайное и ограниченное чисто кустарными аспектами образование, в литературе ему приходилось довольствоваться тем, что он без всякого плана и жадно подбирал то, что приносил ему случай; в годы развития, которые были особенно благоприятны для того, чтобы усвоить богатство высоких вещей, он, как и многие подобные ему, барахтался во всякой чепухе, и не мог искать свое счастье ни перед книжными шкафами, ни в театре и на концертах, он и теперь стоял перед картинами в сознании нехватки своих знаний. Все же, он не мог при взгляде на них молчать, и это было для него только принуждением к беспристрастности, когда он, который иногда естественно и под натиском чувств позволял себе увлечься к мелкой лживости и говорил в технических терминах, замечал мучительное вздрагивание вокруг уголков рта художника, вроде тех, от которых, наверное, не может воздержаться охотник, когда какой-то безобидный прохожий рассказывает ему, что он видел косулю с рогами, пасущуюся на опушке леса, которая, увидев его, быстро убежала. На самом деле Иве, который только так поздно вошел в более тесное соприкосновение с этой священной сферой, все же, больше следовал здесь по странно переплетенным дорогам, по внутренним последовательностям, чем предавался непосредственно наслаждению от созерцания, он ведь и сам был на пути и должен был с большим трудом продвигаться вперед ко всему, что казалось ему досягаемым, воодушевленный только счастьем узнавать с помощью своей воли законы, управляющие этой игрой. В начале непрофессиональному глазу Иве было невозможно распознавать на картинах различие времени их появления, определить какой-либо путь их развития, переполненный изобилием впечатлений, он регистрировал в себе, в полной наивности опираясь на свой собственный путь, датировал вперед и назад, и осознавал, таким образом, параллельность судьбы, в которой здесь представлено было то, о чем он сам только решался подумать. Перед этими картинами растворялась его робость перед всем личным, из них он тянулся к сконцентрированному требованию, что каждый человек должен стать художником, так как все может стать прекрасным искусством, если только удастся изолировать себя от пошлого, от обычного, для которого «посредственность стала готовой природой». Политика как искусство управления государством получила для него новое подтверждение с его гигантски изогнутым сводом обязательств, который включает в себя все и с тягостным трудом увеличивает также силу до бесконечности. Он снова осознавал, и на этот раз в чувственно восприимчивых произведениях ту счастливую достоверность, что всюду действовали одни и те же законы, исходили из одной и той же невидимой питательной среды, направляемые одним и тем же чудесным инстинктом, для которого даже наивысшая форма должна была оставаться фрагментарной, даже классическая - падением вершины, обточенной облаками и штормами, памятник превращающей природы, в ледяной тени которого торопливый дух не может