Супергрустная история настоящей любви - Гари Штейнгарт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эми Гринберг, тыча пальцем в кожную перепонку между подмышкой и грудью:
— У меня крылышки! Тридцать четыре, и у меня крылышки. Я ангел. Какой парень захочет меня щупать с такими липучками для лифчика? Посмотрите! Посмотрите на меня!
Ной Уайнберг:
— По данным на девять ноль четыре, в ходе восстания Неимущих погибли тридцать три человека. Гвардейцы в Центральном парке до сих пор ведут стрельбу. Но мы в одном только Сьюдад-Боливар за последние два месяца потеряли четыреста нацгвардейцев. Вот она, стратегия Рубенштейна: чем больше американцев погибнет, тем больше всем плевать. Нормативы снижаются. Пора копать могилы.
Эми Гринберг:
— Давайте я расскажу, что сегодня надела. Туфли из «Падмы», блузка — оригинальная «Марла Хэммонд», бюстгальтер без сосков — «Сааами — Секретные Крылышки», мне купила мама на распродаже в Розничном Коридоре ООН.
Ной Уайнберг:
— И я сейчас даже не о ставке ЛИБОР говорю. Я говорю… — Он умолк и огляделся. Три стэтен-айлендские девчонки сладострастно мурлыкали песенку; из всех слов я разобрал только «Ммммммм…» Ной открыл было рот, но произнес только: — Знаете что, patos? Я… мне больше нечего вам сказать.
Эми Гринберг:
— Я только хочу сказать, что мама у меня замечательная. Когда я расходилась с Джереми Блоком, она научила меня видеть его насквозь во всем его убожестве. Мы вместе смотрели его рейтинги, и мы такие: да кому нужен большой хуй и что у него стоит всю ночь. Он меня на свой тридцатый день рождения заставил анус себе лизать, а потом не пожелал со мной целоваться. Это много чего говорит о парне, если он не хочет поцеловать девушку, которая только что вылизывала его дерьмо. И мама, она такая хорошая, она такая: «Эмеле, ты заслуживаешь лучшего. Будь сама себе сутенершей, девонька!»
Грейс отвела меня в сторонку.
— Эй, — сказала она. — По-моему, у Юнис серьезные проблемы.
— Ха, — сказал я. — У нее отец скотина.
— Я знаю таких девиц, — сказала Грейс. — Хуже не бывает, смесь травм и претензий, росла, типа, в наивном южнокалифорнийском азиатском гетто для богато-среднего класса, там все ужасно поверхностные и поголовно одержимы деньгами. Еще поверхностнее, чем Ноевы подруги. Эми Гринберг хотя бы ясно понимает, что творит.
— Но я ее люблю, — тихонько сказал я. — И, по-моему, она занимается шопингом просто потому, что наше общество азиатам так велело. Как на Кредитных столбах. Я даже слышал, как один парень ей орал: «Эй, муравей, купи что-нибудь, или вали в свой Китай!»
— Муравей?
— Ну да, муравей, который слишком много копит, и кузнечик, который слишком много тратит, знаешь? На плакатах ДВА? Китайцы и латиносы? Адский расизм.
— Леонард, я бы на твоем месте бросила встречаться с проблемными азиатками и всякой белой швалью, — сказала Грейс. — Им, знаешь ли, от этого тоже мало радости.
— Мне сейчас очень больно, Грейс, — прошептал я. — Как ты можешь так сразу о ней судить? Как ты можешь судить о нас?
И она тотчас смягчилась. Включились христианство и общая доброжелательность. На глазах выступили слезы.
— Прости, — сказала она. — Господи, в какие времена мы живем. Я становлюсь жестокой. Хочешь, я с ней подружусь? Буду ей старшей сестрой?
Я подумал было изобразить негодование, но потом вспомнил, кто такая Грейс — старшая из выводка прекрасно адаптированных детей, дочь двух врачей из Сеула, чьи иммигрантские тревоги и чужеродность посреди Висконсина, конечно, значили немало, и однако же эти люди не хуже добрейших, прогрессивнейших урожденных американцев умели дарить отпрысков любовью и поддержкой. Как ей хотя бы приблизительно понять Юнис? Как ей постичь то, что происходит между нами?
Я кратко обнял Грейс и чмокнул в теплую щеку. Когда оглянулся, Юнис смотрела на нас — и на лице ее играла эта земноводная улыбка, ухмылка без свойств, ухмылка, что впилась мне прямо в мягкие ткани вокруг сердца.
— Ну, за республику все, — объявил между тем Хартфорд на своем антильском канале. Молодой друг полотенцем вытирал у него со спины гейзер спермы. — Тру-ля-ля и трам-пам-пам, пока-пока, дружочки.
На Манхэттен мы плыли в молчании. На КПП Нацгвардии не было почти ни души — вероятно, солдат погнали в Центральный парк подавлять беспорядки. Дома я опять стоял на коленях и плакал. Она снова угрожала вернуться в Форт-Ли.
— У тебя не друзья, а чудовища, — говорила она. — Индюки надутые, только о себе и думают.
— Что они тебе сделали? Ты с ними за весь вечер и двух слов не сказала!
— Я там моложе всех. Они на десять лет старше. Что я им скажу? Они все Медийщики. Все забавные, все успешные.
— Во-первых, вовсе нет. А во-вторых, ты еще молода, Юнис. Ты тоже будешь работать в Медиа. Или в Рознице. Я думал, тебе понравилась Грейс. Вы же прекрасно поладили. Вместе шопили на «ПОПЫшности», говорили про сунь дубу.
— Ее я вообще ненавижу, — прошипела Юнис. — Она ровно такая, какую хотели мама с папой, и, блядь, еще этим гордится. А, и про знакомство с моими родителями забудь. Ты с ними никогда не познакомишься, Ленни. Как я могу тебе доверять? Ты облажался.
Я лежу в постели один; Юнис опять сидит в гостиной со своим эппэрэтом, тинкает, шопит; и когда вокруг нас чернотой сгустилась ночь, с ноющей болью в сердце я понял, что если отнять у меня 239 000 долларов в юанях, непростую любовь моих родителей, мимолетную поддержку друзей и пахучие книги, у меня не останется ничего, кроме женщины, что сидит в соседней комнате.
Голова пухла от тошнотворных еврейских тревог — внутри и снаружи бушевал погром. Я решил, что не стану думать о Фабриции, Нетти и выдре. Буду жить мгновением. Попытался выяснить, что случилось с НИИ в Центральном парке. Богатая медийная молодежь с Западной Центрального парка и с Пятой авеню сливали, стоя на балконах и крышах, а несколько человек прорвались сквозь кордоны Нацгвардии и эмоционировали прямо из парка. Я смотрел мимо них, злых и возбужденных, визжащих что-то про родителей, любовников и лишний вес, и пытался у них за спинами разглядеть вертолеты, которые расстреливали зеленое сердце города. Я вспомнил Кедровый холм — новый эпицентр моей жизни с Юнис Пак, — вспомнил, что теперь он весь залит кровью. Потом устыдился, что с такой медийной одержимостью думаю о своей жизни, с такой готовностью забываю новых мертвецов. Грейс права. В какие времена мы живем.
Но я знал одно: я ни за что не последую совету Нетти. Ни за что не пойду к Неимущим в парк на Томпкинс-сквер. Кто знает, что их ждет? Если Национальная гвардия расстреливает людей в Центральном парке, отчего не пострелять в центре? «Первым делом безопасность», как говорят в «Постжизненных услугах». Наши жизни дороже чужих.
Армада вертолетов направилась на север. От их остервенелой ярости дрожал весь дом, у соседей за стенкой звенел фарфор в буфете, плакали младенцы. Все это, видимо, испугало Юнис — вскоре она притулилась к моему большому телу, вжалась в меня так, что стало больно. Мне было страшно — не из-за военной операции в городе (все равно человека с моими активами и пальцем не тронут), а потому что я понимал: я никогда не смогу с ней расстаться. Как бы она со мной ни обращалась. Как бы плохо мне ни было. Ибо в злости ее и тревоге было что-то родное, в них крылось облегчение. Ибо эти наивные южнокалифорнийские иммигрантские семьи я понимал лучше, чем праведную среднезападную родню Грейс, — я понимал эту жажду денег и уважения, эту смесь претензий и ненависти к себе, это стремление быть красивым, заметным, пользоваться восхищением. Ибо когда Вишну сказал мне, что Грейс беременна («ха-ху», — неловко рассмеялся он, сообщая эту новость), я понял, что передо мной захлопнулась последняя дверь. Ибо, в отличие от скользкой и ловкой Эми Гринберг, Юнис понятия не имела, что творит. И я тоже.
Прости, дневничок, я сегодня эмоциональная развалина. Плохо спал. Даже лучшие беруши не помогают от вертолетных винтов за окном, а Юнис во сне громко ругается по-корейски, все ведет бесконечный разговор с anna, своим отцом, негодяем, по большей части виновным в ее боли; и все же если бы не вспышки его злости, я бы, может, никогда не влюбился в нее, а она в меня.
Однако я тут сообразил: кое о чем я умалчиваю, дневничок. Позволь описать прекрасные моменты — во всяком случае, до начала протестов НИИ и появления КПП на станции Ф.
Мы ходим по корейским ресторанам в центре и пируем: рисовые пирожки в чили, кальмар, утопающий в чесноке, страшные рыбьи животы лопаются от соленой икры, непременные блюдечки с капустой и консервированной репой, с водорослями и кусками восхитительной сушеной говядины. Мы едим по-азиатски, уставив глаза в тарелки, от души чавкая супом с тофу и слегка порыгивая, что означает нашу вовлеченность в трапезу, моя рука тянется к стакану соджу, ее — к изящной чашечке ячменного чая. Мирное семейство. Слова не нужны. Мы любим друг друга, кормим друг друга. Она зовет меня кокири и целует в нос. Я зову ее по-русски «малышка» — опасное слово, ибо однажды оно сорвалось с губ моих родителей: я тогда был меньше трех футов ростом, и их любовь ко мне была незамысловата и правдива.