Железный тюльпан - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед Аллой замелькали лица людей, под которых она когда-либо ложилась. Ей стало страшно. Женщина. Как это страшно — быть женщиной. Как это тяжело. А мужики еще хотят нас убить. За то, что мы вдруг перестаем им принадлежать.
Белое пламя спиртовки горело длинно и ровно. Водка в стаканах ртутно поблескивала. Пока она вдыхала опий, он успел разлить по стаканам еще.
— Я узнал, где она живет. И я пришел к ней. Прямо домой. Она увидела меня в прихожей — и побелела. Только не здесь, забормотала, только не здесь, давай увидимся где хочешь, Канатик, тра-ля-ля. Я сказал: собирайся, пойдем. Ко мне пойдем. Там поговорим. Я так это сказал, что она собралась в одно мгновенье, оделась, как в армии. И мы пришли ко мне. Это было… — он поморщился, держа бамбук, как флейтист — флейту, — не здесь. Я тогда жил не в подвале… а на чердаке. Как птица. Мне все видно было сверху. Я дышал. Там было много воздуха и голубей. Это были мои братья. Я приручал тогда голубей. Голуби прилетали ко мне, я кормил их хлебными корками, пшеном, рисом. Голуби садились на меня, когда я лежал на кровати, на мои плечи, живот, руки, на голову. Жена моя вошла ко мне на чердак, голуби вспорхнули из-под ног у нее, и она… она все сразу поняла, для чего я ее сюда привел. — Он поднес флейту к губам. Алла вздрогнула. — Я крикнул ей: раздевайся! Я хочу видеть тебя голую, как тогда! Как тогда, когда мы жили вместе!
Она смотрела ему прямо в лицо. Узкие глаза, как две рыбы-уклейки. Широкие, остро торчащие — из-за худобы — под кожей скулы. Впалые щеки. Седые лохматые волосы чуть вьются. Морщины на лбу. Морщины на щеках. Клинопись морщин, говорящая о бурной жизни. Мальчик вволю покурил опия, попил водки, поимел девок и бабенок. Вволю помалевал разномастных картинок. Купаля в долларах. Странно представить, чтобы такой бедняк купался в долларах. Всякое бывает в жизни. Седой мальчик, для того чтобы укокошить свою женушку, выковал на заказ страшный Тюльпан, да еще всадил туда, внутрь цветка, какие-то алмазы. Бред! Но что же так засверкало там, в темной комнате в особняке Зубрика, что она чуть не ослепла, а двое взрослых мужчин так опешили, что не справились с ней одной, жалкой девицей?!
— Говори, — сказала она одними губами. — Говори.
И положила свою руку ему на руку.
И снова его пальцы раскрылись навстречу ее пальцам. Сплелись с ними.
Теперь он уже не отпускал, не отталкивал ее пылающую руку.
— Я запер дверь. Я сказал ей: ты сучка, и я привел тебя сюда, для того, чтобы убить тебя. Тебя надо было бы зашить в мешок и побить камнями, но я буду милосерден. Я просто задушу тебя, сказал я ей.
— Ты бы не сделал этого. Ты бы этого не сделал.
— Я бы сделал тогда все что угодно. Но она… хитрюга… о, моя жена всегда была умна… она очень, очень была умна всегда, а я это недооценивал… Она закинула руку за голову, вынула на затылке шпильки из прически и распустила волосы. И они полились у нее по плечам. И я опьянел. Я всегда пьянел от ее глаз, волос и рук. В женщине самое красивое — это не ноги, не грудь, не живот, не все, что считается сексуальным. Самое красивое, возбуждающее, самая ее тайна — это глаза, волосы и руки. Руками можно сказать все. Одним движеньем пальца. И блеском глаз. Она стрельнула в меня глазами. Это были два лучших алмаза, это были алмаз «Орлов» и алмаз «Шах». Это были сокровища Голконды. И эти волосы. Они струились, как черное руно. И она… и она, слышишь… — Он поднес трубку ко рту, зацепил зубами, желто блеснувшими в тусклом свете, вдохнул жадно, судорожно. — Она спустила платье с плеч. Она сняла платье, как чешую или шкуру. Она стала раздеваться. Она раздевалась передо мной медленно, так медленно и мучительно, это было так страшно, ведь она уже спала с другим, а я все так же сильно, так же исступленно любил ее. Она дразнила меня. Она наступила ногами на свое сорванное платье. Она стояла передо мной голая и тяжело дышала. Я смотрел на ее грудь, на ее черные, как черника, соски. И она сказала: «Ну, убей меня. Что же ты меня не убиваешь?»
— Ну, убей меня. Что же ты меня не убиваешь?
Она, тяжело и бурно дыша, смотрела на него, чуть откинув голову, умалишенными непроглядно-черными глазами. Ее зрачки пульсировали, и его лицо отражалось в них. Он ощупал глазами ее нагую грудь. Он всегда приходил в любовное неистовство от ее слишком гладкой кожи, слишком смуглых плеч, слишком черных, вызывающе торчащих сосков, слишком высокой, будто накачанной гелем, груди, слишком тонкой, осиной талии, слишком широких бедер. В ней все всегда было «слишком». И ему это так нравилось.
— Успеется. Сначала ты мне станцуешь.
Зачем он ей это сказал? Он не знал. Эти слова вылетели из него, как пуля вылетает из ствола. И она вздрогнула. Он не ожидал, что она разденется перед ним — она не ожидала, что он прикажет ей танцевать.
У него не было Тюльпана, он потерял его там, в Америке, в противной забегаловке-тошниловке, когда обедал, пил и плакал, и какой-то проходимец, должно быть, подобрал его. Но он не должен показывать ей виду, что у него с собой Тюльпана нет. Прежде чем он ее убьет, он расскажет ей про Тюльпан. В мире больше нет такого другого Тюльпана, и он его потерял. И она все равно должна узнать про него. Увидеть его. Закрыть глаза — и увидеть. Все самое ценное люди видят с закрытыми глазами.
Углы ее губ приподнялись в обидной усмешке. Он видел, как по ее запястьям, по плечам взбирается вверх, до шеи и ключиц, «гусиная кожа».
— Что тебе станцевать, придурок?
Она стояла совсем рядом с ним, и он слышал ее запах. Ее родной запах.
Он знал, что у нее сильные ноги. Если она будет танцевать рьяно, раскочегарится, она убьет его ногой, выбросит пятку вперед в резком па и убьет его, как каратист.
— Станцуй мне фламенко. Ты всегда хорошо танцевала фламенко. Тебе во фламенко нет равных. Испанки тебе в подметки не годятся. Ну!
Он свистнул. Он тряхнула головой, и волосы взвились черно-синим мелкокудрявым полотнищем, пахнущим мятой, и хлестнули его по лицу. И он чуть не вцепился ей в волосы.
Она выставила ногу вперед, голую ногу, — как часто он ее целовал, отводил ладонью в сторону, чтобы обнажить ее красную женскую раковину, — повернулась к нему в профиль, и он увидел цепким, как рачья клешня, глазом художника, как в свете зимней луны за окном торчмя встали, направившись вверх, к потолку, два ее темных ягодных соска. Она гортанно вскрикнула, хлопнула в ладоши над головой, и черный флаг волос взметнулся — и стал метаться туда-сюда, развеваясь, и гордая смуглая шея откинулась, и вверх вздернулся подбородок, и замелькали локти, разрезая кинжалами, живыми ножами темный, спертый воздух его чердака.
«Ты была моя. Я всегда хотел есть тебя. Питаться тобой. У тебя были в любви мягкие, нежные пальцы, каа щупальца осьминога. Я целовал тебя, как цветок; глотал, как жареную рыбу; поднимал на руки, как золотое сено поднимают на вилы, и носил по комнате. Я слишком сильно тебя любил, Рита. Так люди не любят людей. Потому, что я тебя так сильно любил, Бог отнял у меня земное счастье, богатство и славу. И черт с ними. Ты танцорка и змея, а я — азиатский хитрый человек, я художник, я слышу, как из земли растут травы и зреют жемчужины в раковине, я знаю будущее. Я испытал с тобой черное счастье — между болью и любовью. Ты ранила меня любовью, пронзила. А я убью тебя настоящим, стальным ножом».
Он пощупал нож, принесенный им, за пазухой. «Да, это не Тюльпан, выкованный для меня щедрым Цырендоржи. Это обычный, скучный нож. Я азиат, я знаю, как жечь костры и оживлять мертвых. Я убью тебя так, что ты не воскреснешь. Пока ты танцуешь, я расскажу тебе про ножи. Попробуй уберечься от них в толпе, если их бросают в тебя. Пляши! Нож со мной. Он ждет тебя».
— Рита, — возвысил он голос. — Рита. Ты дура. Ты знаешь только кухонный нож, ну, еще хлеборезку, ну, еще серп, ну, еще перочинный, ну, еще бандитских два-три вида вспомнишь — копьевидный финский, кривой турецкий, а лучше всех на свете азиатские ножи, Рита, что остановилась?!.. Танцуй!
Она взметнула руки. Выгнула корпус. Смуглый живот втянулся, как плоский щит. Кто у нее сейчас в любовниках?! Кто — в мужьях?! Он слишком сильно любит ее. Он убьет ее сегодня ночью.
— Лучше всех, Рита, чешуйчатый китайский. — Он внезапно задохнулся. — Его в тело всадишь, а вынуть уже нелшьзя, стальная чешуя отходит от стержня сразу после удара, и нож можно выдернуть из тела только вместе с внутернностями!.. — Она била в пол пятками. Обернула к нему вспотевшее, жарко-смуглое, ненавидящее лицо. Прищелкивала пальцами, будто кастаньетами. Два идиота, два спятивших, не иначе. На грязный небеленый потолокм, в разводах сырых трещин, ложились их тени, и тени от рук его жены метались, как черные крылья. — А у японцев, ты знаешь, семьдесят один вид ножей только для разделки рыбы. Ты же не рыба, ха!.. Ты — моя жена… Ты все равно моя!..