Смех людоеда - Пьер Пежю
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молча захлопываю за нами дверь. Свет в комнате рассеянный, пропущенный через розовые занавески. Клара сквозь зубы осыпает меня немецкой бранью, но не сопротивляется. Зато ругается страшными словами! Я прижимаю ее к стене, наваливаюсь всей тяжестью. А потом, как мешок, кидаю поперек кровати. Какая она маленькая, тонкая, руки-ноги разбросаны. Глаза брызжут ненавистью. Зубы сверкают: им так и хочется меня растерзать. Я грубо сдираю с нее всю шелуху, все шкурки, срываю черные одежки до тех пор, пока не остается лишь бьющаяся плоть. Побежденная Клара отворачивается. Потом ярость моя стихает так же внезапно, как стихает гроза, я отпускаю Клару, но теперь она сама меня удерживает, притягивает к себе, обнимает, и наслаждение, которое я испытываю, не имеет ничего общего со спокойной ясностью, какая была на берегах Черного озера, — оно куда более мощное, и к нему примешивается горечь.
Когда я соскальзываю с этого ласочьего тела, мы еще долго лежим с открытыми глазами, прижавшись друг к другу. Только теперь до нас доходят приглушенные уличные шумы.
— Сам видишь, Поль, между нами ничего не может быть, кроме… этого! — говорит наконец Клара. — Мы слишком похожи. Мы ничего не можем дать друг другу. Я не чувствую себя несчастной — я одинока. Ты никогда не будешь так одинок. Мне надо хоть что-нибудь увидеть. Для этого мне никто не нужен.
Я молчу. Я знаю, что теперь мы долго не увидимся. Чувствую в своих раскрытых ладонях, еще полных тайного запаха Клары, незнакомый легкий зуд: теперь это не желание рисовать — мне хочется схватиться с очень жестким камнем, со «сгустком хаоса», как сказал бы Доддс. Мои пальцы шевелятся. Я их нюхаю. Чувствую мышцы. Я знаю, чем их занять.
Клара снова шепчет, словно себе самой:
— Я попробовала любить одного человека. Ты его знаешь. Он совсем не такой, как ты. У него большой опыт. Он многому меня научил! Он сделал меня независимой. Но я нигде не могу остаться. Даже с ним. Ни с кем не могу жить! Вот так. Однажды…
Меня захлестывает волна ненависти к Кунцу, волна нарастает и в конце концов рушится в полное безразличие. Не сказав ни слова, я последний раз касаюсь еще теплой щеки Клары, ее волос, ее живота, а потом выхожу из комнаты, чтобы мои дурные мысли растворились в звонкой кислоте улиц.
КРОВЬ И ПОТ
(Париж, 1972 год)
С тех пор как я бросил Клару одну в пустом номере «Трех львов», прошло немало времени. Четыре изнурительных года. Я тяжело работал и со страстью учился. Чем я только не занимался: был разносчиком, грузчиком, учителем рисования в частной школе, между делом поработал каменщиком. Ночевал в десятках разных комнат. В клетушках, подвешенных в сером небе или глубоко зарытых, словно в погребе. Всего багажа — немного одежды, книги, рисовальные принадлежности и первые мои статуэтки — глиняные, гипсовые, деревянные, завернутые в газеты. Я с удовольствием терял их в своих странствиях. Жанна всегда радостно меня встречала, и иногда даже казалось, будто она ждала меня и надеялась. Но мне необходимо было одиночество.
После встречи с Филибертом Доддсом я принял решение: тоже буду высекать создания из камня, обтесывать его, вгрызаться в породу стальными инструментами. Мне надо было учиться всему. Я вернулся в Школу, но теперь занимался тайно. Скромный наблюдатель, ночной шпион — я стал невидимым учеником. Там все еще царил некоторый беспорядок. Никому особенно не было ни до кого дела. Я был не единственным непрошеным гостем Школы. Вот так у меня появилась возможность работать с деревом, глиной, камнем, брать любые инструменты — и никто не спрашивал, что я здесь делаю. Диплом? Вот уж что меня нисколько не волновало. Ненасытный вампир, я приходил с наступлением темноты.
Как легко мне оказалось подобраться к знаменитым художникам, войти в любую мастерскую, расспрашивать опытных ремесленников — тех, кто работал с медью, жестью, бронзой, восковыми моделями. Я даже раздобыл ключ от расположенного в конце темного коридора склада слепков. Я приходил туда работать по ночам. Все инструменты, которые подбирал в разных местах, я стаскивал сюда и прятал между ногами Аполлона, задницей Дианы и алебастровыми грудями Венеры. Я в одиночестве до рассвета пытался извлечь пользу из своих открытий. А потом, шатаясь, брел за своей тележкой, заваленной отбросами и окровавленными бинтами. В голове у меня звучали слова Доддса: «Воспитай сначала свои руки! Потом руки сами должны будут воспитать того, кто их воспитывает». Но мои руки развивались на удивление быстро.
Для начала я занялся лепкой, но мне все сильнее хотелось чувствовать под рукой зернистость, шероховатость камня. Хотелось знать его, чтобы сразу распознавать — мрамор, бургундский камень и камень из Суаньи, люберонский известняк. А почему бы не сланец, не лава, не коралл?
Когда мной овладевали сомнения, я возвращался в Веркор. Мне достаточно было увидеть Доддса за работой, чтобы почувствовать себя спокойнее и увереннее. Он искоса смотрел, как я приближаюсь, покрепче перехватывал губами «чинарик»[19], стаскивал шапку, чтобы поскрести голову, потом лупил меня кулаками по животу.
— Покажи-ка руки. Так, хорошо, хорошо. Есть вещи, которые узнаешь головой, есть вещи, которые узнаешь руками. Но есть еще и такие, которые узнаешь, не думая об этом и не трогая руками, просто дышишь за работой. Дыхание, слух, интуиция. Не забывай, что скульптор — на семьдесят процентов самоучка! Вбей это себе в черепушку.
Наконец в один прекрасный день в начале роскошной осени, после того как я долго трудился над твердым куском известняка, обрабатывая его бучардой, резцом, заостренным молотком и зубчатым долотом, мне показалось, что из моих рук вышла завершенная форма. Указание из самых глубин камня. Он мной руководил. Он хотел, чтобы я здесь стесал, а там — выдолбил. И она же, сама эта глыба, крикнула: «Хватит!» И тогда я сказал себе: «Ну вот, получилось, на этот раз я закончил вещь!»
— Да, ты прав. Больше не трогай, — подтвердил Доддс. — Только что это у тебя?
— Голем! — сказал я просто так, не думая.
И в самом деле, перед нами было кряжистое, перекошенное чудовище со злобным и очень глубоким ртом и огромным лбом.
— Не маловат он для Голема?
— Подрастет, — ответил я.
Доддс засмеялся. Мы друг друга понимали. Как-то вечером, после нескольких стаканов красного, я, сидя у огня, поддался дурацкому искушению рассказать ему о Кларе и промямлил:
— Несколько лет назад в Германии я познакомился с необычной девушкой…
Доддс не стал меня перебивать, но дал понять, что его не очень-то интересуют биографические подробности такого рода.
— Девушки, девушки, вот уж, знаешь, в чем недостатка нет… — усмехнулся он. — На самом деле им куда больше хочется чему-то соответствовать. Быть правильными, обычными и нисколько не странными. Странность лишь проходит через их тела. Нас-то, понятно, именно это и притягивает. Те токи, которые электризуют их, проходя насквозь. Вот эти волны нам и хотелось бы уловить, чтобы ответить на вопросы, которые мы себе задаем — сами, как великие. А девушки не хотят быть особенными. Какие есть — такие есть. Сечешь?
А когда я заговорил о Жанне, Доддс решительно сменил тему.
— Знаешь, рано или поздно, — предсказал он мне, — ты поймешь, что больше не можешь работать в Париже. Для дел вроде нашего необходимо пространство. В Париже сейчас слишком тесно, там не хватает воздуха. Когда великие, величайшие художники в конце прошлого века и начале нынешнего работали в Париже, было еще терпимо, там было просторно и что-то двигалось, менялось. Вы, молодые, прошлой весной, когда выворачивали улицы, таскали песок и булыжники, достигли высшей точки. С тех пор, как видишь, все отступает, входит в рамки, съеживается. И в ближайшие годы совсем сожмется. Так вот, тебе, говорю, будет недоставать воздуха и света вокруг камней. Тебе придется искать другое место.
И все же Париж еще некоторое время меня вполне устраивает. Я наполняюсь, объедаюсь, упиваюсь им: музеи, выставки, книги, каталоги, ошеломление от встречи с чужими творениями. Видеть их по-настоящему, чувствовать, желать, повторять, трогать. Каждое открытие заставляет меня отчаянно подражать ему.
Я понимаю, как можно изваять тень, «Вечернюю тень»[20], наготу, страдание и даже… мысль. Я понимаю, что не художник в лихорадочном возбуждении создает каменную женщину. Это присевшая женщина, плачущая женщина, проклятая женщина или женщина-ложка сама высвобождается из материи, сама себя рожает с помощью рук человека, вообразившего себя повелителем форм.
«Мыслителю» для того, чтобы мыслить, необходимо было избавиться от этой плотной твердой массы. «Идущему человеку» надо было освободиться от обступавшего его камня, чтобы образовалось пространство.
Когда в тишине мастерской появляется толпа тощих, изможденных, непомерно вытянутых тел, я понимаю, что их можно назвать «Лесом» или «Поляной». И еще подрезать. Все время выбрасывать лишнее. Устранять материю. И я понимаю, что «Птица», такая чистая, гладкая, протыкающая небо, сама по себе, самой неподвижностью своей говорит нам о том, что такое полет. Желание летать — с тех пор, как появились птицы, и до тех пор, пока будут существовать люди, охваченные стремлением «стать птицей»…