Дети Ванюхина - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А не вернутся они, сказал Нине, из-за того, что это давно уже стопроцентная американская семья: с синими паспортами, ежегодным инкомтаксом, что по-нашему означает регулярность доходов и обязательность налогов, стабильной и денежной работой у Марика и собственным бизнесом у Иры плюс бесплатное Ванькино ученье в математическом университете, а еще — общее нежелание жить на бывшей родине.
— Так они не вернутся, что ли? — каким-то чужим голосом спросила Нина и посмотрела на старика странно так и недоверчиво.
— Нет, — ответил Самуил Аронович, — не вернутся — нечего им возвращаться сюда, незачем. Разве что на похороны мои — это конечно. Но без меня уже.
— Верну-у-у-у-тся, — вновь недоверчиво протянула Нина и странно улыбнулась, — ка-а-а-к не вернутся.
Самуил Аронович вздохнул:
— Они, Нинусь, с девяносто пятого с паспортами, уже тогда все ясно было. Я себя просто сам обманывал немножко, ну вроде как в надежду игрался, хотя знал-то наверняка.
— А я? — Нина продолжала странно улыбаться, не моргая. — А я как же? А со мной теперь как?
— Ты? — удивился старик. — А что — ты? С тобой что — как?
Нина опустилась на стул, все еще улыбаясь, и уставилась на входную дверь:
— Вы, Самуил Ароныч, неправду мне говорите ведь, да? Неправду?
— Неправду? — удивился в свою очередь дедушка Лурье. — Да нет, солнышко, в том-то и дело, что натуральную правду говорю теперь. Это раньше я неправдой сам себя успокаивал, ну то есть… — Он помялся и уточнил: — Недоправдой, что ли… И с Заблудовскими насчет этого никогда не заговаривал, и сами они тоже таились, получается. Фабриция, мать Ирины, все глаза как-то прятала, про чепуховину разную молола, про гонорары тамошние да про погоду. Видела, что молчу про это неспроста, про главное-то, но сама — ни-ни. А ведь точно знала все — уж от Ирки-то не могла не знать — значит, велели мне о гражданстве и паспортах американских не сообщать. Жалели, стало быть… А теперь… — дед провел рукой в неопределенном направлении и смахнул влагу с правого глаза, — а теперь к тому все идет, что некого жалеть уже будет скоро. Так мне думается…
Нина продолжала сидеть как сидела, но теперь она слегка раскачивалась на стуле: сначала плечами, а потом всем корпусом, вместе со стулом, переваливаясь с левой пары ножек на правую. При этом взгляда от двери не отводила. Она качнулась еще пару раз туда-сюда и задумчиво сообщила:
— Ведь, это вы, Самуил Ароныч, их не остановили: ни когда они в Америку свою собрались, ни когда сына у меня в роддоме отбирали; на смерть, говорит, забираю, а получилось — на жизнь, да за океан еще, чтоб от меня подальше было, от матери родной. — Женщина продолжала раскачивать стул и глядеть в одну точку. Лицо ее побелело, кисти рук вцепились в края стула и тоже побелели, а кончики пальцев налились кровью и стали темно-бордового цвета. Откуда брались в ней такие слова: тихие, размеренные и страшные, в каком закоулке души примостились они в ней и жили раньше, Нина не хотела в эту минуту понимать. Слова эти неспешно выпархивали из ее глубин и медленно, раскачиваясь в такт с Ниной, продолжали одно за другим наплывать на опешившего старика: — Ирка ваша мертвого родила ребеночка, недоношенного, а моего по обману забрали, близнеца второго, в параличе, сказали, в детском, умрет, сказали, все равно, вот-вот… А это мо-о-о-й сын был, а не её-о-о-о, и не ва-а-а-а-ш Лурье, Самуил Ароныч, а мо-о-о-о-й Ванюхин, мо-о-о-о-й Иванушка, в честь дедушки Ивана назвала, убитого Михеичева, — она наконец развернулась вместе со стулом и вперилась взглядом в старика через свои большие очки, — Михеичева нашего, а не вашего Лурье!
Самуил Аронович все еще не мог поверить в то, что явственно видел сам и мог слышать собственными ушами. В первый момент он принял это за неожиданный спектакль, разыгранный Ниночкой для приведения его в чувство по поводу расстройства из-за сказанного им же. Но на спектакль это больше не походило: слишком не похожа была так странно сидящая перед ним женщина на Нину, на его преданную Ниночку.
— Почему — с твоим Ванечкой? — растерянно спросил он у этой чужой женщины, которая недавно была Ниной. — Почему — Михеичева в честь? — Слова путались и терялись где-то на пути от мозга к губам или ото рта к связкам, и он не мог их подобрать, потому что его продолжало клинить и получались только отдельные слова, обрывки даже, фразы переставали складываться. — Кака парали… чему уби… то мёрты… — Ему стало тяжело дышать, он остановился, и ему удалось сложить их наконец в фразу. И на этот раз вышло внятно: — Ниночка, ты про что говоришь такое?
Она вновь сказала, не повышая голоса:
— Не будет у вас никого в роду больше, говорю я. Одна фамилия ваша нерусская только останется. А кровных нет у вас детей никого, Самуил Ароныч, нету внуков…
Внезапно старик поднялся на ноги, держась обеими руками за грудь.
— Врешь, — трясущимися губами выдавил он, — ты все придумала, все придумала.
Нина выстроила на лице улыбку, еще одну, другую, наложив ее на ту, прежнюю, и это сделало ее ужасно некрасивой.
— Вру? — Она вытащила из кармана небольшую фотографию и аккуратно положила ее на пол под ноги старику. — Вот, загляните, Самуил Ароныч. Полюбопытствуйте, пожалуйста. Там мой сын, Максим Ванюхин, первый близнец. А второй — с сыном вашим и невесткой в Америке, от законных матери и отца увезенный и от родного дома.
Самуил Аронович опустился на колени, руки его слушались плохо, потому что он уже знал, что все услышанное окажется правдой. Вот сейчас прямо, сейчас…
Он протянул руку к бумажному прямоугольнику и поднес его к глазам. На снимке улыбался мальчик лет шестнадцати, но это был не Иван Лурье, он понял это сразу. Как и то, что мальчик с фотографии имел одно лицо с его внуком Ваней, его Ванечкой. Юноша стоял перед входом в подъезд шикарного дома. Одной рукой он придерживал ремешок от перекинутой через плечо фотокамеры, а другой обнимал такого же возраста девчонку с наглыми и веселыми глазами.
Старый Лурье дом этот узнал сразу, его трудно было не узнать. Он располагался на соседней Плющихе, и в нем — он знал — жили разные шишки, не такие, как в их Ленинском райисполкоме раньше начальствовали, другие совсем, сегодняшние, которым его Марик со всеми своими американскими гонорарами и профессорскими добавками по деньгам в подметки не годился.
— Нет… — сказал он едва слышно, — нет, Боже праведный, нет… — он продолжал говорить это «нет» беззвучно, не открывая рта, застыв каменным истуканом, так и не поднявшись с колен, — не могли они так, не верю, не могли, не верю…
Нина продолжала сидеть на стуле, на лице ее не читалось ничего: ни жалости к старику, ни сочувствия, ни собственного разочарования от услышанного, ни мстительной радости — одна лишь дикая усталость и многолетняя пустота, в которой дурным эхом повторялось, то бухая, то звеня: «Не вернутся… не вернутся… не вернутся…»
Старик все еще беззвучно шевелил губами, как будто молился своему еврейскому Богу. При этом продолжал тупо и неотрывно рассматривать фотографию родного лица совершенно незнакомого человека. Нина поднялась наконец со стула, отодвинув его ногой в сторону, и, продолжая равнодушно разглядывать безумными глазами дверь пироговской квартиры, так же хладнокровно добавила:
— Лечить взялись сына моего, Самуил Ароныч, а у самих бульдожки подыхают один за другим, положенного не прожив даже. — Она нагнулась над стариком и выдернула Максикову фотографию из его рук. — Пойду я, Самуил Ароныч, — сообщила она в пустое пространство, — а вы оставайтесь…
— Ванечка, — прохрипел старик. — Ванечка… — и потянулся рукой вслед отнятой фотокарточке.
Этой же протянутой вперед рукой он ощупал перед собой воздух, но воздуха становилась с каждым мгновением все меньше и меньше, а фотографии все не было и не было. Потом вдруг резко потемнело вокруг и стало плохо видно. Но зато он услыхал, как заревело вокруг него пространство, взрывая и перепахивая землю, откуда взлетали и падали на него горячие рыхлые комья, и он подумал, что это отличная, наверное, будет земля, плодоносная и добротная. В такой земле никогда не усохнет сирень, а будет цвести вечно, и тогда можно снова хоронить в ней всех его Торек, в новой мягкой ямке, где им будет просторно и воздушно. Он прикрыл голову руками, потому что земляных этих хлопьев становилось все больше и больше, и они были все горячей и горячей, и все тверже и тверже. А потом так же резко запахло металлом и дымом, и этот запах тоже нельзя было спутать с любым другим, потому что так пахли фашистские «тигры», и это был запах страха, но только не для истребителя их, старлея Лурье. Он протянул вперед другую руку, пустую, и сразу нащупал то, что искала она: связку противотанковых гранат. И он схватил эту связку и прижал к груди, но вырвать кольцо было нечем — другая рука все еще исследовала пространство, чтобы, не дай Бог, не потерять единственного внука. Тогда он, не долго думая, ухватил кольцо зубами и изо всех сил рванул его на себя, на себя и вверх. И тут он увидал, как взорвался мир вокруг него, хорошо увидал, явственно, потому что обозревал картину сверху, сверху и немного сбоку, так, чтоб было еще видней…