Что глаза мои видели (Том 1, В детстве) - Николай Карабчевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня тогда поразило разнообразие и даже противоположность суждений и впечатлений, вызванных личностью Андрея Михайловича и его похождениями.
Я лично, про себя, довольно долго не мог взять в толк: почему нельзя иметь трех жен, если их любишь?...
Дядя Всеволод по этому поводу только потешался, замечая: "молодец, турецкая кровь в нем сказалась"!
Григорий Яковлевич очень настаивал на "свободе чувств" и склонен был прославлять "святость" двух женщин, решивших, из-за общей любви, нести до конца свой крест.
Мама сплошь возмущалась. Для Андрея Михайловича она не допускала никаких оправданий. Относительно двух, по мнению Григория Яковлевича, "святых женщин", запальчиво возражала: "хороши святые... просто дуры несчастные. Не спросясь броду, сунулись в воду. Обрадовались первому встречному заезжему искателю приключений, чтобы кинуться ему в объятия".
Григорий Яковлевич, по-видимому, близко принимал к сердцу затронутую тему, потому что не хотел уступить маме.
Он очень настаивал на том, что истинное чувство оправдывает многое, если даже не все.
Помнится, мама даже рассердилась.
- Умный человек, а говорит глупости, - кипятилась она. Ровно ничего не оправдывает, а доказывает только распущенность. Этим обыкновенно прикрываются......
Григорий Яковлевич, как-то смешно, насупился и только сказал:
- Уж очень вы строгая!..
Мама сказала: "я одинаково строга и к другим, и к себе".
Когда зашла речь о замаливании грехов и покаянии Андрея Михайловича, опять вышло разногласие.
Дядя Всеволод примирительно объявил: "кто Богу не грешен, Царю не виноват", но Григорий Яковлевич стал развивать ту же мысль дальше и, на возражения мамы, чуть ли не со злостью промолвил:
- Строгость, строгость!... Преждевременное самобичевание, отрешение от лучших радостей жизни..... А вдруг наступит раскаяние на счет собственной строгости, выйдет тоже покаяние... Как по-вашему?!
- Зато без чувства брезгливости к самой себе.... Сожаление может быть.... Когда совесть чиста - и грусть не угнетает....
Григорий Яковлевич, точно качая в такт головою, промолвил:
- Я вам завидую, право, завидую....
- Какая есть, - как-то неуверенно, - промолвила мама.
Самое появление Андрея Михайловича имело гораздо менее эффекта, нежели все предшествовавшие толки о нем.
Я его совсем не видел. Мы, с сестрой и M-lle Clotilde как раз уехали в это время в Лески, где замелькали уже подснежники. Мама отозвалась только о нем: "не понимаю, с чего взяла Лиза (она так интимно называла вторую жену Владимира Михайловича, "мою" тетю Лизу), что он похож не то на художника, не то на монаха. Сейчас видно, что был пропойца, просто слезливый старичишка, с растрепанными волосами".
Дядя Всеволод с этим не вполне соглашался, внося поправку: "однако и сейчас видно, что был красавец".
Григорий Яковлевич вовсе его не видел и о нем больше не заговаривал.
Когда совсем надвинулась весна, он вдруг завел речь о своем отъезде из Николаева навсегда.
Это было так неожиданно, что я даже ахнул: "а как же моя гимназия"?
Мама мне почти строго сказала: "а чем же это может помешать тебе? Григорий Яковлевич давно тяготится своим учительством, рано или поздно пришлось бы расстаться" . .
Тут я заметил, что Григорий Яковлевич, вне своих уроков, вовсе, вдруг, перестал приходить и подолгу засиживаться, как прежде, у нас, беседуя с мамой. Затем с неделю опять вдруг зачастил и, наконец, пришел проститься: отъезд его был решен окончательно.
Мне казалось, что я, сестра Ольга, дядя Всеволод и mademoiselle Clotilde были гораздо более огорчены расставанием с ним, нежели мама. Мы его расцеловали все. Маме он без конца целовал руки, а она только один раз поцеловала его в лоб.
Пароход, с которым он уезжал через Одессу в Крым, отходил рано утром и мама сказала, что провожать его мы не поедем. Дядя Всеволод по этому поводу заметил: "дальние проводы, лишние слезы".
Отъезд его на первых порах сказался как бы пустотою какою-то в доме и я искренно огорчался.
Мама же наоборот, как-то вся приободрилась, точно повеселела. Она снова стала охотно играть на рояле, который было забросила, и все больше и больше была с нами, почти неразлучно.
Mademoiselle Clotilde нежно, почти любовно, с затаенным восторгом, взглядывала на нее.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ.
Новые владельцы Кирьяковки, Аполлон Дмитриевич и дядя Всеволод, очень звали маму на лето туда, но она почему-то заупрямилась и не поехала.
Она сослалась на то, что теперь туда наезжают гости, а она еще в трауре.
Но меня, с дядей Всеволодом, и сестру Ольгу с mademoiselle Clotilde погостить отпустила.
Грация Петровна занимала теперь апартаменты бабушки, там же был и кабинет Аполлона Дмитриевича. У кузины Мани тоже была внизу очень изящно обставленная комната, по розовому, вся в кружевах. Женя, с швейцаркой своей, занимала прежнюю комнату Надежды Павловны, которая оставалась с мамой в городе.
Мы с дядей Всеволодом расположились все на верху, Тося пожелал быть неразлучным со мною.
В Кирьяковке почти каждое воскресенье появлялись гости, съезжавшиеся еще накануне; для них был отделан заново флигель в старом доме.
Чаще всего это были все те же трое, которых я видел и с которыми познакомился в Херсоне: доктор Грации Петровны, суженый кузины Мани И. Д. Ревуцкий и насмешник А. А. Енкуватов.
Тут обстояло все по-прежнему: доктору Грация Петровна жаловалась на мигрени и собиралась в Эмс, двое других, более чем когда либо, были влюблены в Маню, всюду следовали за нею и пикировались между собою при всяком удобном случае.
Общие симпатии как-то незримо окрыляли теперь застенчивого И. Д. Ревуцкого и он, нет, нет, ухитрялся ловко парировать язвительные шпильки противника. Тогда все хором охотно кричали по адресу неугомонного А. А. Енкуватова: "выдохлись, выдохлись, довольно"!
У Жени завелась подруга, Наташа Л.
Она была почти такая же красавица, как ,,кузина Маня", но только совсем в другом роде, и ей было четырнадцать лет.
Маня была блондинка, с чертами Мадонны, которую я видел на гравюре у мамы в альбоме, у Наташи же, которую все звали "Талочкой", были каштановые волосы и карие, а не синие как у Мани, глаза и на щеках чудные ямочки; вся же она походила на нарядную фарфоровую статуэтку французского стиля.
Она была "наша", Николаевская, но воспитывалась в Одесском Институте и только на каникулы бралась домой.
Но дома отец ее, военный инженер, нелюдимый вдовец, решительно не знал, что делать со своими двумя дочерьми, из которых старшая, "Шета" (Александра), была уже в выпускном классе.
Он вечно гостили у кого-нибудь из знакомых, так как скучали дома.
Старшая гостила теперь у кого-то в Екатеринославской губернии и чуть ли не была уже невестой. "Талочка" случайно подружилась с Женей на пароходе, везшем их из Одессы, куда из Николаева и Херсона модницы, весною и осенью, ездили за нарядами.
Эта "Талочка" меня сразу очаровала. Она затмила в моих глазах не только "мою тетю Лизу", образ которой сам собою как-то затуманился, но и самое "кузину Маню", к которой меня не влекло больше.
"Талочка" была большая кокетка.
Ей нравилось, что я и Тося, на перебой, старались ей услужить, ловя на лету малейшее ее желание. Ей не было с нами скучно.
Неизбалованная ухаживаниями взрослых, она охотно принимала наше рыцарское преклонение пред ее красотой.
Тося ужасно досадовал, что "как раз, когда надо", не мог привести в деревню своего Гнедыша с шарабанчиком.
Гнедыш его захромал; ветеринар нашел, что он "сплечился", и предписал продолжительный покой и лечение.
Я же втайне благословлял судьбу, что она меня пощадила: какое преимущество имел бы Тося в глазах Талочки со своим шарабанчиком, на котором он, наверное, возил бы ее на все наши экскурсии и прогулки на своем великолепном Гнедыше.
Теперь мы ездили все вместе на разных лошадях и в разных экипажах, причем я и Тося имели одинаковые шансы быть с нею в одной компании, так как Маня со своими кавалерами держалась, в качестве взрослой, особняком.
Скоро я "окончательно влюбился" в Талочку и испытывал все муки ревности, когда подчас мне казалось, что она уделяет Тосе больше внимания, нежели мне.
Я хотел бы быть один на веки с нею.
В минуты малодушного отчаяния, я даже пробовал "сочинять стихи"....
Помню только жалкий акростих на ее сокращенное имя "Тала".
Тебя люблю и обожаю,
А все что было забываю,
Люблю тебя, как никого
А ты за это - ничего!
По счастью, решимости не хватило поднести его предмету моей страсти. Я даже поспешил изорвать начертанное, боясь, чтобы оно как-нибудь случайно, не попало в руки А. А. Енкуватова. То-то было бы потехи, не чета "серенькой книжке", которую я еще ему не простил.
Бог весть, каким чудом эти четыре глупых стишка, однако, застряли в моей памяти.
К концу нашего пребывания в Кирьяковке, перед отъездом Грации Петровны и Мани в их неизбежный Эмс, было большое, не вполне понятное мне тогда, торжество.