За рекой, за речкой - Алексей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий год я у Кастрюли снова гусят взял, теперь уж сознательно. Так и стали мы с Лизой гусей выращивать. Потом соседи от нас эту моду переняли, от соседей — другие соседи, от других — третьи. Теперь почти вся деревня с гусями. А тушенный гусь с яблоками — это Лизина затея, у ней книжка толстая есть «Вкусная и здоровая пища». От нее соседи научились.
А собаку я так и так завел, в ту еще вёсну. С Кастрюлей же мы разобрались, как мост на реке построили. Он, оказывается, не ту корзинку мне сунул. А мою корзинку со щенком тем же часом унесла бабушка Федиха. Каково же было ее удивленье, когда она дома иль по дороге еще, не знаю, обнаружила щенка вместо гусят. Но в отличие от меня собак выращивать не стала — вернула щенка Кастрюле, а тот своему завгару отдал, как и было им обещано. Я не в обиде.
Отвяжись худая жизнь
Редко очень, но все же заносила меня нуждишка, колхозная иль единоличная, в чужие края. Чужбина и есть чужбина, за минуту, а то и за всю остатнюю жизнь не сделается она родной. Однако бывало: милое оканье обласкает вдруг слух твой, встретишься с душой нараспашку, послушаешь разговор о житейских заботишках, и сладкая наволочь обоймет сердце — мать честная, скажешь радостно втихомолку, и тут жизнь, как у нас.
Еще больше чужбина становится близкой, если встретился на ней с человеческой бедой да примерил ее на себя. Беда понятней счастья.
Грузили мужика в промерзлый поездок — инвалида в двухколесной коляске. В общем вагоне провожающие очистили для него нижнюю полку, положили на подвернутый матрац, а спиной прислонили к стенке. Покрякали по очереди над одним граненым стаканом, поокали, прощаясь, и расступились, ушли.
Враз осиротел инвалид, примолк, привыкая к новому своему положенью, несмело запоглядывал на жену, примостившуюся в ногах. Жена у него была молода и красива, правда, не первой, но долгой для женщины красотой. Я даже обмер, как взглянул на нее, — Лиза, вылитая Лиза моя в самолучшие ее минуты. И забоялся прямо смотреть на нее, вдруг с языка помимо воли слетит что-то иль в глазах она не то прочитает, сконфузится еще, не дай бог, да меня сконфузит.
Ему чуть за сорок, может, ровесник мой. Деревенское лицо его уже потеряло прежнюю свою продубленность, рыхло как-то побледнело, изголодалось, видно, по морозу да зною. Не мог я смотреть и на него, по другой, правда, причине — больно было видеть его, несчастного. Я отворачивался, а перед глазами все равно был он — большое туловище с толстыми плечищами и мертво неподвижные, аккуратные, будто игрушечные ноги в кипенно белых шерстяных носочках домашней, наверно, жениной вязки.
— Таня! — выдавил инвалид. — Налей стакашик.
Таню второй раз просить не надо.
Выпил он торопливо и до конца, до донышка, боялся будто, что недопитый стакан может вконец испортить и без того испорченную жизнь.
Таня протягивает бумажный сверток.
— Пирожки-то с чем? С капусткой? — спрашивает инвалид.
— Не, Коля, с повидлой, — отвечает Таня.
— Чего ты мне тогда дерьма-то предлагаешь?!
Таня молча кладет сверток на столик. Николай закуривает.
— Простите инвалида, — говорит он соседям. — В сени не могу идти.
Соседи кивают. Мол, чего уж там, давай кури, после выпивки особенно курить охота.
— Да, отходил свое, — благодарно завязывает разговор Николай. — Теперь вот, как начальство, на персональных — машине да пенсии. Только все масштабом помельче.
Лицо Николая ожило, зарумянилось, и люди теперь смотрели на него больше с интересом, чем с состраданием.
— Как ты, сынок, обезножил-то? — спрашивает его сидящая рядом сухонькая старушка. — Такой мужик могутной, и не подумаешь… Не война ведь теперь, так обидней во сто раз. Иль болезнь какая?
— Ой, бабка, долго рассказывать.
— А ты расскажи. Язык-то сердце лечит.
— Ладно, Таня, налей стакашик.
Таня замешкалась.
— Налей, налей, деушка, — вступилась за Николая старушка. — Вишь, мужик-то отпотел с зимы-лихоманки. Пускай и в нутрях отбухнет.
— Надоело в колхозе ржаные деньги получать, длинного рубля захотелось, — выпив, говорит Николай. — В города подался.
— Говорила дурачку, — вставила Таня, — раньше за постный трудодень ломили. И то ничего. А тут и деньги ржаными привиделись. Пятистенок рубить задумал…
— Не береди болячку, — обрывает ее Николай. — Сам с усам. Кабы не стукнуло бревенышком в поясницу, жили б уже в пятистенном…
Так вот… На нижнем лесном складе я работал. Тяжело, конечно, кряжи ворочать, зато карман отторбучивался. Да-а. Развязалась пачка кругляка, бревенешки-то и покатилися. Мужики успели увернуться, а у меня на валенках галоши были. Посклизнулся на снегу, и приласкало в крестец. Валенки, дурак, берег, — хмыкает Николай, — новые были… Да и не в валенках дело. Видно, кому как на роду написано. Троих за сезон помяло, меня миновало, а потом, значит, и мой черед подошел.
— Да что ты смолишь-то одну за одной, — останавливает его Таня. — Себя не бережешь, так людей пожалей.
Николай мимо ушей пропустил.
— Очухался, лежу, где положило, а перед моим носом, вижу, черные ботиночки на белом снежку — главный инженер прибежал. Что да как спрашивает, участливо спрашивает. Потом-то я допетрил: не за меня, калеку, он дрожал, а за свою креслу. Уговори-ил!.. Бумагу я подписал, что, мол, по своей халатности под бревенышко-то попал.
— Правильно и сделал, что подписал, — смягчает Таня. — Чего злобиться-то. У него, у инженера, и без того забот полон рот.
— Ну, да черт с ним, с инженером. Обо мне теперь так и так государство заботится. В санаторию вот еду, на станции, где вылезать, «скорая» уже наготове. Да-а-а… Только вот заноза какая: припоздали маленько с заботой-то. Был здоров, работящ, никто про здоровье мое иль там про семью не заикался. Сезонник, правда, он как чужак. А когда без ног остался, ни для какой пользы непригоден стал, тогда любовная канитель началась. Будто без ног-то я теперь сто сот стою. Припоздали маленько… — Николай уткнулся лицом в переборку. — Эх, мать моя… Когда зубов не стало, тогда и орехов принесли.
— Мели, Емеля — твоя неделя, — возражает жена. — Лечат же, чтоб на ноги поставить, а не глаза отвести.
— Лечат-лечат. Два года лечат, а толку-то… Совесть свою лечат. Вязали бы пачки, как следовало вязать… Налей, стакашик! — не просит, а требует Николай.
Таня наливает. Николай пьет так, что кадык бьется от груди к подбородку. Стало тихо, только часто-часто застучали под вагоном колеса.
Отвяжись худая жизнь,Привяжись хорошая… —
неожиданно, на весь вагон, пропел Николай, будто и не оплакивал только что свою занозу, будто собрался сейчас, как только допоет первый куплет, вскочить на ноги, топнуть в бегущий над стрелами-рельсами пол и под вступительную дробь каблуков почать второй куплет. Но сразу же смолк, потом с зубовным скрежетом, но тихо проговорил только что спетое.
Дальше слов он, наверно, не знал, но и этих было ему за глаза…
Соседи улеглись, притихли: то ли уснули так быстро после того, как подсмотрели чужую беду, то ли делали вид, что спят, стараясь не мешать супругам. Не спалось и мне.
Таня с Николаем зашептались. Шепот был с видимым стараньем не шуметь — да где там! — в этих краях, как и в наших, шепчутся с уха на ухо, а слышно с угла на угол.
— Коля, на ночь-то, а… Давай-ка по малой…
— Не, Таня, дай последний стакашик, тогда уж заодно.
Выпросил.
Таня зашуршала полиэтиленовым пакетом, склонилась над Николаем…
Стали и они укладываться. Таня проворно подогнула матрац, подтащила Николая ближе к изголовью, поворочала его с боку на бок, подкладывая подушки, подтыкая одеяло и пронзительным от старанья не тревожить соседей шепотом выспрашивая, не беспокоит ли Николая что, удобно ли, заснет ли так…
Затихли. Таня, усталая, сразу же уснула на верхней полке. Николай сопел, но не сонно, а, скорее, сердито и обиженно. Не по нутру ему совсем, что Таня не замечает его беспокойства. Потом вдруг заскрипел зубами, забормотал, заругался.
Таня — как сна ни в одном глазу — свесила голову:
— Что, Коля? Плохо?
— Да не, хорошо… — шипит снизу Николай.
— Может, надо чего?
Молчит Николай…
Таня снова забралась на полку и едва успела голову донести до подушки.
Николай охает.
Таня как тут и была. Заботливо поворачивает мужнино тело, охлопывает подушки, снова укладывает его так, чтобы ни одна косточка, ни одна жилочка Николаевой спины не чувствовали ложа.
Николай замолкает, ждет, когда Таня ляжет на свою полку и забудется, чтобы сразу потом оторвать ее ото сна и минутного покоя. А Таня по-прежнему ровна и заботлива. И это еще больше злит Николая.