Словенская новелла XX века в переводах Майи Рыжовой - Иван Цанкар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько часов ребенок лежал на постели, пока Тони не сколотил из ольховых досок маленький гробик. На дно его положили стружки, сверху постелили одеяльце. Потом гробик заколотили — он был больше похож на ящик или на клетку для кроликов. Тинеку и Барице велели одеться. Тинек получил в руки большой деревянный крест, украшенный последними хризантемами, Барица шагала рядом. Отец взял гробик под мышку, и, держась подальше от домов, они напрямик по межам отправились в церковь. В церкви легонько звонили колокола — не так, как обычно звонят по покойнику, казалось, будто звонарь увидел, что стоит погожий осенний день, и ему захотелось немного позвонить.
Пришел священник, остановился у неглубокой могилки, где уже стояли Тони и дети, покропил младенца святой водой и ушел. Тони закопал гробик и вбил в землю крест с хризантемами; никто не молился, не плакал, не рыдал в исступлении и даже не чувствовал острой грусти. Все было таким же холодным, как эта осень.
Осенний ветер клонил хризантемы на могилах, трепал на крестах венки из уже засохших цветов, оставшихся еще от праздника всех святых.
— Ну вот, — сказал наконец Тони, когда они отошли от могилы, на которую с этих пор лишь однажды в год будут бросать мимоходом взгляд. — Идите домой, я потом приду.
— А вы куда? — спросил Тинек.
— Я скоро приду. Ступай с Барицей, она знает дорогу домой.
Тони повернул в деревню; лицо его было спокойно, и только глаза помутнели. А дети спустились по косогору вниз, чтобы вернуться так же незаметно, как и пришли сюда. Барица держала Тинека за руку; когда они отошли подальше, Барица оглянулась вслед отцу, который уже скрылся из вида, и скатала:
— Слава богу, что он умер.
Тинек только удивленно вытаращил глаза.
Целый год они прожили спокойно. Казалось, будто ничего и не случилось, да и на самом деле так было. И все же в доме резко изменилось настроение, люди перестали доверять друг другу.
Жизнь Тони покатилась под уклон, как до этого она шла по восходящей линии. На какое-то время он неожиданно почувствовал вкус к жизни, постоянно улыбался и был в удивительном настроении, которого не мог объяснить. Теперь все это исчезло. Он больше не улыбался, ни с кем приветливо не разговаривал, только работал. Работа стала смыслом его жизни. Того же он требовал и от других. С Мартой он не был уже так внимателен, как раньше. Даже сторонился ее. Вечером они ложились в постель, как чужие.
Марта больше не пела. Песня, которую Марта напевала у очага каждое утро и каждый вечер и которая, казалось, вносила в дом солнце, теперь утихла, и никто не заметил, как это случилось. Она утихла так же внезапно, как замолкает соловей с наступлением лета. Соловей прилетает весною, когда еще нет ни одной птицы, и его песню нельзя не заметить. Все ее слушают, и глаза широко раскрыты от радости. Но с наступлением жаркого лета соловьиная песня стихает, и никто не жалеет о ней.
В доме Чизмазии спокойно и тихо. Правда, теперь начинает петь Барица. Сядет с Тинеком возле дома на солнышке и запоет, проснется утром — с ней пробуждается и песня. Погонят дети коров на пастбище, песня сопутствует им; возвращаются с поля — и песня с ними. И поэтому кажется, что песня в доме теперь никогда не замолкнет.
Но эта песня совсем не похожа на прежнюю: она звучит тихо, по-детски, в ней звенит еще детское счастье, которое никто омрачить не может.
А для Тони этой песни не существует. Слишком юная она, чтобы пробудить в нем то, что пробуждала песня Марты. И поют ее чужие дети. Он еще никогда так остро не чувствовал, что эти дети чужие, дети чужого человека, которого он когда-то втайне ненавидел. Если бы со временем с ними запел и его ребенок, все было бы иначе.
Но он своего ребенка в маленьком гробике унес на кладбище и будто бы вместе с ним отнес туда и свою жизнь, пробудившуюся слишком поздно. На этих похоронах никого не было, никто не сожалел об утрате, и даже сам он не проронил ни единой слезинки; все свершилось тихо, и теперь осталась одна пустота.
Старый Чизмазия был все таким же. Потому что жизнь сама по себе не изменилась. Видно, так уж и суждено, чтобы жизнь теперь до конца шла спокойной, проторенной дорогой, без больших потрясений и бед.
И все же в эту жизнь ворвалось нечто такое, что снова ее всколыхнуло и вывело на время из равновесия.
II
Все началось со сбора винограда. Брат пригласил Марту к себе в виноградники. Он звал и Тони, но тот отказался, ссылаясь на недосуг. Работы действительно было немало. А с Мартой отправился Тинек, дома от него все равно еще мало пользы.
В этом приглашении не было ничего особенного. Существовал такой обычай, и Тони ни о чем не беспокоился.
Через два дня Марта приехала и принялась за прерванную работу. На столе стояла корзина с виноградом, и каждый ел, сколько хотелось.
Лишь неделю спустя, возвратившись после какой-то отлучки, старый Чизмазия принес с собой невероятную новость. Он долго искал случая поговорить с Тони.
— Что за чертовщину она затеяла в виноградниках? — сказал он ему наконец.
— Кто? — Сын взглянул на него с удивлением.
— Ну она, Марта.
— А что она затеяла? — Никакого особого волнения он не выказывал.
— Спроси ее. Пусть сама тебе расскажет.
— А кто вам это сказал?
— Кто сказал, — произнес старый Чизмазия, — это не важно. — Он почувствовал себя припертым к стене. Рассказала ему Тереза. С Терезой он не разговаривал с тех пор, как переселился к Тони. Но несколько дней тому назад она по-хорошему остановила его на дороге и все ему рассказала. А теперь ему было неловко, ведь он поклялся тогда Тони, что с Терезой и Иваном никогда слова не скажет. Но разве мог он ее оборвать, если она сама остановила его и начала говорить по-хорошему, будто они никогда и не ссорились или будто все давным-давно позабыто, только не было случая им добром побеседовать.
— Тереза мне рассказала, — признался он наконец.
Тони ничего не ответил. Лишь немного погодя сказал:
— Небось наплела она тебе. Очень ее это все заботит. А сейчас особенно.
Но сам он потерял покой. Правда, их отношения с Мартой охладели, они отдалились друг от друга, но она была его женой, и он не хотел, чтобы о его семье судачили в деревне. Поэтому он стал искать возможность поговорить с ней с глазу на глаз, точно так же, как до этого отец искал случая поговорить с ним. И когда представился такой случай, он сказал прямо:
— Что это ты затеяла в виноградниках?
Марта сначала только изумленно на него взглянула.
— Что я могла там затеять?
— Это я тебя спрашиваю. Я не знаю, только вот по деревне ходят всякие слухи.
— Ты что ж, значит, бегаешь по деревне, слухи собираешь, — сказала она небрежно. — Стоящее дело, ничего не скажешь.
— По деревне я не бегаю, — возразил он, — но спросить тебя имею право, если ко мне приходят домой и рассказывают.
— Хотелось бы мне знать, кто это обо мне так много знает, что приходит к тебе домой и рассказывает.
— Это не имеет значения, — сказал он. — Я спросил тебя: есть ли в этих слухах хоть доля правды или люди только болтают. А ты мне не ответила.
— Что я могу тебе сказать? Молитвы я там не читала, это правда — место неподходящее. Может, я должна была весь день плакать? Что, человеку и песню запеть нельзя?
— Если бы только песня, — сказал он и больше не стал расспрашивать. «Она пела», — это известие поразило его. Тут было что-то неладное. Дома она уже давно не пела, а на людях, значит, поет. Только теперь он попытался более тщательно осмыслить все, что произошло менее чем за год — с тех пор, как она родила и ребенок умер.
Наступило охлаждение. Он никогда этого не сознавал, не задумываясь о таких вещах. Но он не испытывал и никакой потребности вернуть былые отношения, все шло как подобает, и, казалось, никто не страдал от того, что в доме не стало прежней теплоты и сердечности. Все это было заметно только со стороны. Перемену в их отношениях заметил прежде всего старый Чизмазия. Но он молчал, так как это его не касалось.
Лишь теперь Тони Чизмазия понял, что в его жизни в самом деле что-то произошло. Только год цвела любовь — будто выращенный на окне цветок: семь долгих лет нужно ждать, пока он расцветет, и больше уже никогда ему не цвести. Красивые у него цветы, глаза не нарадуются на них.
В доме был мир. Работа шла своим чередом, поздней осенью она, как всегда, с полей переместилась в сады, дворы, амбары. Изредка в погожие дни еще выезжали в поле, пахали последние полосы, которые будут отдыхать до весны. Подъезжал воз с ветками, нарубленными где-нибудь на меже или в овраге. Но коровы еще паслись. Весь день. Дети уже пошли в школу, и за пастуха теперь был старый Чизмазия. Он пас коров до самого снега. Через день ему покупали пачку табаку, и он распределял курево и так и этак, чтобы оно раньше времени не кончилось. Когда трубка гасла, старик вытрясал на ладонь несгоревший остаток и запихивал его указательным пальцем правой руки в рот за левую щеку. А потом с наслаждением поплевывал. Он лежал у пастушьего костра, прислушивался к разговорам молодых пастухов, да так потихоньку и засыпал, и спал до вечера, пока его не будили. Тем временем пастухи пекли ему картошку, которую он приносил с собой в кармане, он с удовольствием ел и опять дремал, затянувшись несколько раз из трубки. Жизнь упростилась; без каких-либо изменений она тихо двигалась дальше, как облака на небе, появляющиеся неизвестно откуда и исчезающие неизвестно куда; они не приносят ни дождя, ни бури и даже не закрывают солнца. Так же примерно идет жизнь в доме Чизмазии: без происшествий, без горестей и без радостей. Тихо и мирно. Смысл жизни только в одном: в работе. Все, что к ней не относится, не имеет значения.