Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что на более раннем этапе рождалось у Рильке как отношение к ремесленному материалу, здесь ищет испытания в самом сокровенном: в причастности в самом предельном смысле этого слова, поверх всех эмоциональных нагрузок. Однако во время штурма, на некой последней дистанции она остается недоступно-закрытой, глубина нужды не дает возможности вполне спуститься к Богу. Следствием этой дистанции становится то, что отныне божественное проявляет себя как нечто удаленное от жизни – как тихо переходящее в потустороннее. До тех пор пока – в «Элегиях», прорвавшихся из отчаяния и страстной тоски – на месте Бога не встали ангелы, которые однако тоже любимы по-другому, безответно: не по причине Едино-Бытия с молящимся/взывающим, но по причине их Ино-Бытия; на восхищение, ими вызываемое, нет братского отклика. Именно поэтому «Элегии» – элегичны; именно поэтому начинаются они с бедственного возгласа: «Разве, когда я вопил, хоть кто-то услышал меня/ из этих ангельских хо́ров?..» Однако в то же время это и вопль ликования художника, который посредством этого совершенствует себя; но не о нем далее идет речь, бедственность может отступить, если вонзиться в нее: единство восстановлено стороной творения: ангелы были созданы.
Книга о Мальте явилась словно охваченная молниями надежд и ужасов, в грозовых раскатах навстречу возвещаемому; личное здесь еще спрятано в вымышленном, а безличное освещено наблюдениями, вытекающими из широты переживаний реального дня. С неописуемой прозрачной ясностью, посредством которой поэт смог осветить внутренние глубины, представлялись ему иногда эти смещающиеся душевные наслоения, в которых он жил на неровных путях к Богу, на которые взбирался и с которых падал, чтобы бесконечно подниматься дальше. В одном, много более позднем, письме (26 июня 1914, из Парижа, ул. Кампань) об этом сказано в таких словах: «Так это будет и дальше, и тем очевиднее, чем больше я перепроверяю, есть ли у меня выправка и осанка (та, до которой в иные моменты работы себя взращиваю), так что вот уже у моей души иная осанка, следующая, а потом еще следующая, и таким образом я уже больше ей не служу и никто уже ей не служит. Она – колокольный материал, и Бог вновь сажает ее в добела-раскаленность, готовясь к великому часу отливки: но ведь я-то еще старая форма, форма прежних колоколов, та своенравная форма, что была занята своими делами, ничуть не желая позволить заменить себя, – и вот таким образом она остается неотлитой. – Так хорошо всё понимать и все же не мочь себе помочь?..»
За два года перед тем (10 января 1912 года, замок Ду-ино), опечаленный таким положением дел, он отмечал, сколь серьезно это мешало ему обрести цельность: «Я так устал от этого; подобно тому, кто, передвигаясь на костылях, непременно протирает насквозь пиджак под мышками, так и у моей односторонне изношенной натуры, боюсь, однажды появятся дыры, при том что в других местах она останется как новенькая».
И когда к концу книги «блудный сын» возвращается, и когда все более и более становится ясно, что он отнюдь не возвратившийся-домой, отнюдь не тот, в ком домашние смогли бы узнать его, когда становится ясно, что исполненная радости, прощающая любовь представляла бы собой отнюдь не меньшее недоразумение, чем та, что пребывала бы гневной и порицающей: тогда снова повторяется приведенная в письме автохарактеристика Рильке. Во всяком случае об этом свидетельствует его пиджак, что выглядит «как новенький», неведомо, кем или чем до этого он столь утомительно был носимым и не были ли то костыли. Ему не остается ничего иного, кроме как действовать так, будто никакого недоразумения по его поводу не было, то есть ходить как бы во взятой взаймы или маскировочной одежде. По крайней мере это хранит его одиночество, не навязывая ему манер и стиля, которые бы отчуждали его от самого себя. Из года в год типичным переживанием для него было позволять недоразумениям происходить, дабы самому оказываться позади них неузнанным. Он понимал это уже очень рано; уже в 1905 году на Крещенье он пишет из Обернойланда: «Где другие чувствуют себя принятыми и хорошо устроенными, там я чувствую себя преждевременно выдернутым из своего убежища».
Точно таким же образом ощущал он то, что зовется славой; никогда никто не реагировал на нее более мудро, более несуетно. Однако, с другой стороны, в славе, в ширящемся зове известности заключена была также и некая, приносящая облегчение побочная энергия, подобная упоминавшимся недоразумениям как таковым: слава была некой уютной, наперед готовой формой, всего лишь накидываемой на плечи одеждой. Чаще всего он говорил о том, как ему вначале было мучительно и даже изнурительно приоткрывать себя и говорить о себе, без надувательства и чувства провала; ибо к тому, чтобы позволить свершаться таковому в атмосфере наивной непосредственности, он чувствовал в себе настроение лишь мгновениями, пугаясь чужих глаз примерно так же, как страшился выразить какое-нибудь наблюдение, сюжет, замечание в случайной, плохо скроенной форме. В нем жила прирожденная артистичность, ни на минуту не отдыхавшая от творимого произведения, пронизывавшего все его поры; одновременно это могло делать из него в устном общении первоклассного рассказчика, превращая пережитые вместе с ним впечатления, подчас самые простые, в незабываемые события.
Между тем заготовленные людьми шаблоны, в которые он мог бы без труда спрятаться (в пору, когда был уже достаточно известен), отнюдь не означали лишь удобство или облегчение, но были одновременно и разновидностью тюрьмы, затворничества. Когда, бывало, он вспоминал маленькие происшествия из своего детства, то случавшееся в них страшное превращалось в безупречно точное волшебство. Вот он видит себя в стоячем зеркале в маскарадном костюме, который выбрал сам (при этом остается неясным, не оживала ли здесь тайком маленькая Рене). Сначала это его веселит, потом в нем пробуждается любопытство, способен ли он еще, корча рожи, узнавать себя в этой маске, постепенно это становится страхом перед жутью