Избранное - Александр Кушнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В письме Мандельштама, в его словах мне дорого другое: мне слышится в них намек на возможность примерить (только примерить!) чужую судьбу к своей, как будто на свете живет один поэт, в разных обликах, – во все века. Так оно примерно и случилось. Лет пятнадцать, с начала сороковых, Пастернак жил с ощущением своей выключенности из жизни и литературного процесса. Свою жизнь этих лет он называл жалкой: оригинальные стихи перестали появляться в печати, переводы отнимали большую часть времени и сил. Угроза ареста постоянно висела над головой, ждал ареста со дня на день.
В 1945-м в письме к Надежде Яковлевне Мандельштам он писал: “… от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявить… Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, у меня нет выбора”. В 1946 году он был выведен из правления Союза писателей, в “Правде” его объявляют “безыдейным, далеким от действительности автором”
Ему казалось, что в стихах он потерпел поражение, что они теперь не нужны и забыты. Выход видел для себя в прозе, надеялся: в ней он сможет высказаться в полную силу и догнать время. “В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи. Стихотворение относительно прозы – это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником”. Невозможно согласиться с таким утверждением любимого поэта, автора “Сестры моей – жизни”, “стихов из романа” – никакая проза не сравнится с этими стихами.
Можно сказать, что роман “Доктор Живаго” в какой-то степени оказался для Пастернака тем, чем были для Мандепльштама стихи 34-го года о Сталине. Результат, хотя время изменилось и вождя, апокалипсического зверя, сменили свиноподобные рожи, – нетрудно было предугадать.
Да, отношения поэта с властью – особая тема. (И скажем прямо: какой от нее веет архаикой! Государство, мыслившее себя самым передовым, было отсталым, глубоко дремучим. И свое начало эта тема ведет не с советских, и даже не с царских времен. Семидесятидвухлетний Еврипид бежал из Афин и умер в Македонии, в изгнании; Овидий был сослан императором Августом и закончил свои дни среди гетов и сарматов на берегах Дуная…) Поэзия – тоже власть, да еще какая! Об этом знают поэты и догадываются цари. Впрочем, царь Николай, наверное, был бы очень удивлен, узнав, что его время чаще будут называть “пушкинским”, чем “николаевским”.
Говоря о Мандельштаме и Пастернаке – любимых поэтах – проще всего впасть в ошибку и считать их достоинством сопротивление власти, а виной – прославление ее.
Высмеять, например, стихи Пастернака, напечатанные в первом номере “Известий” за 1936 год, действительно не отвечающие за свой смысл.* Нет ничего проще, чем смяться над поведением людей, живущих в застенке. Но ведь точно так же можно, весело ужасаясь, рассказать о мандельштамовских стихах, например, таких: “И я хочу благодарить холмы, Что эту кость и эту кисть развили: Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. Хочу его назвать – не Сталин, – Джугашвили…” А еще вспомнить “Горийскую симфонию” Заболоцкого или ахматовский цикл “Слава миру” (Впрочем, Пастернак в письме к Нине Табидзе высказывал радость по поводу этой “литературной сенсации”. Относиться к таким высказываниям следует крайне осторожно: не исключено, что они пишутся с расчетом на перлюстрацию писем). Булгаковскую пьесу о Сталине…
Избежать этой темы посчастливилось не многим. (Ведь даже Бухарин в сентябре 1936-го, в ожидании ареста, обратился к стихам, написал “Поэму о Сталине” и переслал ее вождю). Посмотрел бы я на нас, как бы мы вели себя и что писали, живи в 1936 году.
Хорошо родиться в 1936 году, в разгар бесчеловечной эпохи: к твоей молодости она пойдет на спад. А страшное знание о тектонических сдвигах и разломах истории останется при тебе: будет с чем сравнивать другое время – и можно не впадать в отчаяние по неприятным, но не гибельным, по сравнению с прошлыми ужасами, пустякам. Нечто подобное выпало на долю Тацита, не заставшего ни Тиберия, ни Калигулы; детство его прошло при полубезумном Нероне, но дальше были и Веспасиан, и Тит, и другие более или менее сносные императоры, если не считать Домициана.
Но есть еще один аспект у этой трагической темы. Если бы только страх заставлял писать хвалебные стихи! Или если бы речь шла только о гипнозе власти – самом сильном из всех видов гипноза. “Он всё мне чудится в шинели, в картузе На чудной площади с счастливыми глазами” – писал Мандельштам. О том, как заворожённо смотрели на Сталина Пастернак и К.Чуковский, можно судить по кадрам кинохроники, где они сняты 22 апреля 1936 года на съезде комсомола. “…Ангел Рафаэля так созерцает Божество” - сказано у Пушкина. В своем дневнике Чуковский в тот же день записал: “Видеть его, просто видеть – для всех нас было счастьем… Каждый жест его воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время восторженные слова… Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью”.
Самый сильный гипноз? Нет, есть еще один его вид – и противостоять ему было воистину невозможно (те, кому все-таки это удалось, уехали из советской России еще в ленинскую пору): не устояли ни Блок, ни Андрей Белый, ни Хлебников, ни Маяковский, ни Бабель, ни Зощенко, ни Тынянов, ни Шкловский… Я говорю о гипнозе революции, революционных идей, завороживших русское общество еще с радищевских времен. И конечно же, мы ничего не поймем, если мерками сегодняшнего дня станем измерять первую половину ХХ века.
_____________________________________________________________________________
* Не отвечающие за свой смысл? Недавно случилось прочесть высказывание одного умного и талантливого критика, назвавшего эти стихи “неслыханным идиотизмом”. Но вождь в них назван “гением поступка” и приравнен к поэту, который “…верит в знанье друг о друге предельно крайних двух начал”. А ведь это так и есть: Сталин, конечно, гений, гений зла в самом чистом виде (в этом смысле “гений” и “зло” оказываются двумя вещами совместными) – и все его “деянья”, казавшиеся современникам не только страшными, но и необъяснимыми, направлены были на одно – на укрепление и сохранение своей неограниченной власти. Он посвящал всего себя, с утра до поздней ночи, этому любимому делу, как поэт – своему. В конце 1944 года, побывав на кремлевском банкете, гость из французской делегации записал: “В его поведении сквозило что-то похожее на отчаяние человека, который достиг таких вершин власти, что дальше идти некуда”. Сталин, победитель Гитлера, в зените своей славы, сказал де Голлю: “В конце концов, победу одерживает только смерть”. И как бы ни были вынужденно велеречивы и преувеличены пастернаковские стихи 1935 года (“Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой”), свой поэтический смысл в них был. И поэтическая власть, следует хотя бы вскользь сказать об этом, тоже нуждается в державинской оговорке о “всепожирающем жерле вечности” или хотя бы в юмористическом снижении. Пастернак именно так это и понимал (“Позорно, ничего не знача, Быть притчей на устах у всех”). И вообще не лучше ли, как сказано у Цветаевой: “Лермонтовым по Кавказу Прокрасться, не встревожив скал”?
…Ужели я предам позорному злословью –
Вновь пахнет яблоком мороз –
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Нет никаких оснований сомневаться в искренности этих мандельштамовских стихов, написанных в 1924 году.
И можно ли представить жизнь интеллигентного человека в советской России 1920-30 годов без пастернаковской “Высокой болезни”, без “Второго рождения”, без всех этих сомнений, и самообличения, и самопожертвования: “И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не поднимаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И тем, что всякой косности косней?..” И можно ли представить нашу поэзию без стихов: “Мне стыдно и день ото дня стыдней, Что в век таких теней Высокая одна болезнь Еще зовется песнь”? Все эти строки вошли в сознание, растворены в крови, – кажется, что без них не было бы и нас. Нас, наверное, а поколения наших литературных учителей – наверняка. Вот что писала Лидия Гинзбург в дневнике 1932 года по поводу стихов “Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни…”: “Стихи страшные своей смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские “Стансы”. “Стансы”, опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой поэтической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов”. А без этого оправдания жизни, при всем ее трагизме, человечеству давно бы следовало броситься с Левкадской скалы, утопиться, отравиться, пустить себе пулю в лоб. Вообще я думаю, что искусство (и, разумеется, поэзия) – аналог молитвы, разговор с Богом, и неверующий человек обретает Его в стихах.