Пути России. Народничество и популизм. Том XXVI - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мишле не зря в России прозвали «народником». Историк открыто противопоставлял себя предшественникам. Заканчивая «Историю Французской революции», он писал: «Все истории Революции до сих пор были по сути своей монархическими (возвеличивали ли их авторы Людовика XVI или Робеспьера)». Свою книгу он называл «первой республиканской», ибо «на ее страницах, от начала и до конца, выступает лишь один герой – народ»[146].
Народ у Мишле выступал цельной, единой в социальном и политическом отношении общностью. Это «люди инстинкта и действия», их поведение стихийно, а потому непредсказуемо. Однако природный инстинкт и добродетельные свойства народного характера верно направляли народную массу к конечной цели – освобождению от многовекового угнетения и духовному обновлению общества. Угнетением и страданиями народа Мишле объяснял вспышки коллективного насилия и самые жестокие порой расправы над теми, в ком народ видел своих врагов.
Вместе с тем он был ярым противником террора и пылко осуждал тех своих коллег (Ф. Минье, А. Тьера, Б. Бюше и Ж. Ру), которые объясняли террор силой обстоятельств. Мишле не находил связи между стихийным насилием масс и целенаправленными государственными репрессиями. Террор для него был делом меньшинства, инструментом в борьбе партий. Их лидеры представлялись ему «честолюбивыми марионетками», а партийная борьба – продиктованной личными мотивами. В целом историк критически относился к выдающимся деятелям Революции. В его представлении они не были вождями Революции, напротив, их увлекала революционная стихия.
Таким образом, политики и интеллектуалы не справились со своей задачей, а задачей Революции, по Мишле, было духовное обновление общества при посредстве новой религии – гражданской религии Братства и Справедливости. Народ тоже не мог самостоятельно справиться с этой задачей, поскольку одного инстинкта, эмоционального восприятия и стихийных действий было недостаточно. Результатом стала неудача Революции как возвышенного порыва к великому идеалу.
С утверждением диктатуры народ, по выражению Мишле, «разошелся по домам», его пассивность стала причиной падения якобинцев, а после 9 термидора революция вообще закончилась. Демократия выродилась в олигархию, хотя меняющиеся власти страны продолжали спекулировать именем Народа. Однако сохранился живой дух Революции, и Мишле постарался многотомной исторической эпопеей его воскресить, страстно и талантливо защищая идеалы демократической революции, роль народа в ней, республиканские ценности.
Притом Мишле оставался объективным исследователем до Ж. Жореса и по сути – он в духе своей историософии описал парадокс, который автор «Социалистической истории» Французской революции выразил лаконичной формулой «варварская форма прогресса»[147]. Амбивалентность Мишле в оценке Революции и ее деятелей отражала и выражала противоречивость самой революции. «Человечная и благодушная эпоха» и, одновременно (в терминах Мишле), «эпоха насилия, кровавых актов».
Огюст Кошен напрасно иронизировал, что Мишле «храбро делает народ героем своей книги»[148]. От историка-демократа требовалось подлинное мужество, чтобы, сохраняя веру в революционный народ, раскрывать фактическую канву событий. Героическое и трагическое представляло две стороны происходившего, и участие в Революции парижского люда оказывалось у Мишле повествованием о «великих трагедиях революционного Парижа».
Народ как исторический субъект испытывал взлеты и падения революционного действа, и вместе со своим героем Мишле погружался в описываемую драму: «Я занят очень трудным делом – мне нужно еще раз пережить, проделать, перестрадать Революцию. Я только что прошел через Сентябрь и все смертные муки; меня убивали в Аббатстве, а потом я шел в Революционный трибунал, то есть на гильотину»[149], – писал он в частном письме в сентябре 1849 года.
По замечательно точному выражению семиолога Ролана Барта, «пожиратель истории» Мишле был «болен» историей. «Поглощая» в воображении прошлые века, «проходя» по истории боготворимой им Революции, он в полной мере ощущал изнанку совершавшегося. Спотыкаясь на ухабах, проваливаясь в лужи крови, он, по словам Барта, испытывал «приступы тошноты, головокружения, удушья»[150].
Налет субъективизации в его творчестве объясним не только личностным отношением к революционной традиции или наследием романтизма. Налицо также глубокое проникновение в коллективную психологию своих героев, а описание историком сентябрьских событий 1792 года – подлинный историографический феномен проникновения в человеческую душу, выделяющий историка в стереотипном восприятии этих событий как вариации «бессмысленного и беспощадного» бунта.
До жутких подробностей описывая коллективный самосуд, Мишле вскрывал невротические состояния человеческого духа. Много лет изучавший средневековую историю, он без труда находил неизбывную архаику массового поведения, доходящее до неистовой ярости стремление к самоспасению, убийственные фантомы коллективного воображения: «В измученных ужасом умах возникали образы, достойные великих и мрачных поэтов Средневековья». Вместе со слухами о сдаче вследствие предательства пограничных крепостей возникло «жуткое ощущение падения в бездну». Как и во времена вторжений варваров или Столетней войны, парижанам чудилось приближение «воинства Божьего и с ним Страшного суда»[151].
Не только ненависть, рожденная угрожающей ситуацией, двигала толпой; существовали, по Мишле, глубинные народные инстинкты: «К убийству подталкивала и еще одна идея, варварская, ребяческая, не раз возникавшая на заре народов, в эпоху Античности – идея великого и радикального морального очищения, надежда оздоровить мир, полностью истребив зло». Слабо до сих пор разработанный в историографии Революции, тем не менее фундаментальный архетип массового сознания!
Если над Мишле тяготело наследие романтизма, то Тэн был страстным приверженцем позитивизма. Он был увлечен разработкой подлинно научной истории по образу и подобию естественных наук и считал возможным анализировать революционные преобразования наподобие метаморфоза бабочки. Ставил он себя и в положение врача, призванного освидетельствовать и дать заключение о лечении больного, каковым ему представлялась Франция[152]. Однако описывая перипетии Революции, становился моралистом. «Интерес к степени благотворности или зловредности исторических лиц выступает для Тэна на первый план», – свидетельствовал один из его благожелателей[153]. Собственно, и научность тэновского историзма оказалась весьма специфической. Если Мишле видел свою цель в воссоздании духа Революции, души Франции и ее народа, то Тэна увлекала, говоря современным языком, «деконструкция», или, как провозглашал он сам, «механика души»[154]. Не зря его считают пионером психологического подхода к Революции. Совершенство и оригинальность последнего особенно заметны в создании коллективных образов. Два из них, по крайней мере, навсегда остались в историографии – «толпа» как конденсат массового бунтарского поведения народа и «якобинец» как квинтэссенция доктринерского революционаризма.
«Толпа» – обезличенность, полное поглощение индивидуальности, побудительные импульсы – негативные эмоции, образ действия – слепая стихия разрушения. К началу Революции, отмечал Тэн,