Мой папа убил Михоэлса - Владимир Гусаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все отделение знало, что за столом я сижу рядом с Зайцевым и занимать это место бесполезно. Однажды Лобачевский вздумал угрожать Александру Иосифовичу, я поднял шахматную доску выше головы, боксер, видно, понял, что я не шучу, и быстро растаял. По тюремному выражению, которое он сам любил употреблять, "заболел бздилогонством".
В другой раз Селивановский подошел ко мне и зашептал:
- Что ты делаешь? Ты что, не хочешь выйти отсюда? К Зайцеву нельзя подходить - он же шпион!
- Ты тоже шпион,- сказал я.- А я к тебе подхожу.- И пообещал набить ему морду, если он еще раз сунется со своими предупреждениями.
Он послушался.
К счастью для нас, "лечения" никакого не было - не то что теперь. Врачи существовали для проформы и мало чем отличались от надзирателей. Даже сонную терапию вскоре отменили. Главным человеком был "кум", через него шла переписка, выдавались квитанции на деньги и доверенности.
Каждый вызов к Сайфиулину (обычно он вызывал с прогулки) для меня был тяжелым переживанием, вернувшись, я будто не нарочно показывал всем квитанцию, чтобы знали, что это он вызывал по делу, а то еще подумают... Может быть, это общий психоз - как бы не прослыть либо стукачом, либо провокатором, но у меня он был особенно силен, поскольку и я сам, и все друзья знали, что язык мой - враг мой.
Однажды, как я уже упоминал, меня вызвала врач, некрасивая, но молодая женщина - очередная пассия вечно увлекающегося Юрки Никитченко.
- Вы уже пять месяцев у нас, а я ни разу с вами не беседовала. Да, вот, кстати, вам пришла бандероль - и протянула мне шесть шахматных журналов, которые выписала мама.- Ну, как у вас?
Я сам не заметил, как принялся восхищаться Зайцевым, его невероятной эрудицией и поведал, что боюсь заговорить с ним о театре, поскольку предчувствую, что он и тут знает больше моего. К счастью, мой восторженный монолог прервал "британский подданный" Кичин. Ворвавшись в кабинет, он протянул врачихе свои пухлые руки и принялся взволнованно объяснять:
- Вы видите мои руки? Правая не сгибается в кисти. Вот! Этой рукой меня опять под гипнозом заставили заниматься онанизмом! Я уже направил резкий протест господину Трюгве Ли. Назначьте мне парафин на правую руку!
Врачиха покраснела.
- Ну, Кичин, вы же видите - я занята, зайдите попозже...
Кичин возмутился:
- Что значит, попозже?! Вы не принимаете никаких мер! Все свои силы я расходую на мастурбацию, а вы преступно стоите в стороне! Потворствуете сталинской психиатрии! В среду я видел во сне сестру-коммунистку, с которой давно порвал! Когда же виновные будут наказаны?!
Воспользовавшись замешательством врачихи, я выскользнул из кабинета и пошел к Зайцеву каяться.
БРИТАНСКИЙ ПОДДАННЫЙ
Кичин вырос в Москве, в семье партийца, но отрочество и юность его пришлись на те годы, когда еще возможны были диспуты, дискуссии, литературные вечера. Виктор Давидович кончил физмат и начал преподавать. Он был поклонником Троцкого, но как-то незаметно шумливые оппозиционеры рассеялись, время капустников, на которых можно было потешаться даже над наркомом просвещения, миновало, и Виктор стал остерегаться откровенничать даже с любимой девушкой. Она как будто не замечала, что творится вокруг, и продолжала интересоваться премье-рами и литературными новинками даже тогда, когда шли суды над бывшими властителями дум. В день приговора Бухарину, она заявила, что ей хочется на "Жирофле-Жирофля". Одинокий оппо-зиционер пристально посмотрел на нее, встал и; попрощавшись, ушел. С того дня он избегал ее.
Об арестах он не решался говорить даже с родителями, страх мучал его постоянно, он старался загнать его внутрь, но чувствовал, что ненависть его к Сталину растет, а вместе с ней и какая-то болезненная любовь к Троцкому. Прочтя в газете об убийстве своего кумира, Кичин впервые не вышел на работу.
Затем он несколько раз побывал в психиатрической лечебнице, а после войны, убедившись, что перемен к лучшему не намечается, решил действовать отправился на телеграф и дал теле-грамму на имя Сталина, всего два слова: "Прекратите террор" и подпись. Девушка в окошечке заупрямилась, завязалась перебранка, Кичин ворвался в аппаратную и потребовал, чтобы телеграмму отстучали тут же, при нем, упирая на то, что он британский подданный. Телеграфистка решила не перечить, сделала вид, что передает текст.
Выйдя с телеграфа, Кичин направился в британское посольство и здесь потребовал для себя оформления британского подданства. Просьба его была встречена, как ему показалось, весьма благосклонно, и он покинул здание посольства в полной уверенности, что отныне является гражданином Великобритании. В этом заблуждении он пребывал много лет, не исключено, что и теперь так думает.
Я впервые увидел этого "британца" через решетку, он прогуливался в карантине - красивый полный мужчина в старомодном костюме с жилетом, действительно, вылитый лидер лейборист-ской партии, приехавший, скажем, на конгресс II Интернационала.
Весть о возвращении Кичина из Чистополя мгновенно разнеслась по отделениям - он был всеобщей уморой, как и Аджемов, тоже бывший московский преподаватель. Аджемов все время общался с какими-то ТОСАМИ. Среди вполне разумного разговора он неожиданно раскрывал тумбочку и успокаивал нечто там находящееся:
- ТОСЫ, я здесь,- после чего захлопывал дверцу и продолжал прерванную беседу.
Когда его вызвали на комиссию и спросили, что он станет делать, если его выпишут, он не задумываясь ответил:
- Добьюсь, чтобы мне сделали каучуковую голову и резиновый нос, а потом поеду в Москву и уничтожу советскую власть.
Кичин тоже недалеко от него ушел и в нашем отделении удерживался, можно сказать, исключительно моими стараниями. Однажды, придя на ужин, он вдруг с ужасом глянул на репродуктор, поднялся и ушел, не поев, а потом несколько дней вообще не решался приблизиться к столовой. Я аккуратно носил ему еду в палату, а потом забирал пустые миски - из уважения к Великобрита-нии, а также потому, что мне страшно не хватало театра.
Представление начиналось с утра. Кичин присаживался к тумбочке и что-то писал. Затем вызывал корпусного. Тот (в моем лице) немедленно являлся и стоял по стойке "смирно", ожидая распоряжений. Виктор Давидович, моргая глазами и трубя носом, передавал мне исписанные листы.
- Господин корпусной! Я составил некролог по скончавшемуся Эрнсту Бевину на русском и английском языках. Тексты аутентичны. Отправьте в газеты!
Корпусной бережно принимал листочки и спрашивал:
- Других приказаний не будет?
- Нет, поторопитесь!
Читая "Правду", которую ему выписывала мать, Кичин гневался - опять о нем ни слова! А английских газет он не может добиться, хотя уже посылал протесты и королеве, и Черчиллю, и в ООН, и даже господину Кагановичу, портрет которого видел в "Правде". Виктор Давидович написал Сталину: "Господин Генералиссимус! Ваша ненависть к великому Троцкому и третьей русской революции, к лейбористской партии и лично ко мне..."
Я как-то "обиделся":
- Виктор Давидович! Почему вы меня называете господином, ведь я тоже социал-демократ!
- Я не знал этого, извините... товарищ Гусаров. Но ведь я британский подданный, и согласно международным обычаям должен называть вас, как гражданина другой страны, господином. Извините.
Мне крыть было нечем, и он продолжал называть меня господином.
Впрочем, я ценил Кичина не только за потеху, временами, не прерывая бреда, он упоминал Коллонтай, Радека, Шляпникова, Троцкого, цитировал заголовки и тексты статей, заявления, воспоминания, мимоходом упоминал факты, совершенно мне неизвестные. Я тянулся к легендарным революционным временам, чем вызывал гнев Зайцева, для которого и Добролюбов с Писаревым были чертенятами. Он считал социал-демократов еще опаснее коммунистов последних, с Божьей помощью, когда-нибудь все равно перевешают, а вот с социал-демократами непонятно как поступить - действуют в рамках закона, а между тем утверждают безбожную идею равенства.
Недавно я повстречал Бориса Ивановича Мохова, того самого, который, находясь в сталинской тюрьме, исправно получал свою пенсию. (Теперь генералу Григоренко в этом праве отказано, хоть он и объявлен "больным" на весь мир и пять лет содержится в "стационаре". Болен, но не так...) Мохов сообщил, что видел Кичина, тот сидел на лавочке на бульваре, Борис Иванович подошел, напомнил о Казани, хотел расспросить о здоровье, о жизни, но Кичин не пожелал беседовать.
- Вас освободили? Ну и идите себе! Меня не выпускают на родину...- и при этом, по словам Мохова, замигал и затрубил носом.
СТОРОННИКИ ПАРТИИ
Кроме Лобачевского и Дмитрия Зорина в изоляторе находились и "нарушители партийной дисциплины". Никакого маразма у них, как правило, не наблюдалось, возможно, их, как и меня, спасали. Один из них, бывший директор завода "Борец" Анатолий Петрович Головкин, походил на раздобревшего Портоса - руководящие товарищи имеют обыкновение хорошо питаться и мало двигаться. Потомственный рабочий, в молодости красногвардеец, Головкин с годами стал замечать, что некоторые органы присвоили себе монополию толкования деликатных вопросов преданности и понимают эту преданность весьма своеобразно. К счастью, Анатолий Петрович сравнительно поздно, лишь после войны, уяснил для себя роль Сталина в истории государства российского (а в тридцать седьмом, возможно, и не решился бы высовываться). Вместо того, чтобы держать свои мысли при себе, Головкин написал в КПК Владимирскому, правда, письмо было вроде бы и невинное: член партии интересовался, когда же, наконец, состоится очередной съезд. Владимирский вызвал его к себе и принялся распекать. При разговоре присутствовал серьезный молодой человек с проницательным взглядом.