Путь комет. После России - Ирма Кудрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потрясение, вызванное цветаевской поэмой, пришлось на крайне неблагополучный период жизни Бориса Леонидовича. В семье поэта постоянно вспыхивали ссоры. В письме к сестре Жозефине Борис Леонидович признавался в глухом непонимании, прочно воцарившемся между супругами. «Я далек и чужд ей, — писал он о жене. — Неприязни и равнодушия я больше выносить не в силах».
Не последним в их отношениях было то обстоятельство, что Евгения Владимировна тяжело ревновала мужа к Цветаевой. Это началось еще в 1923 году, в Берлине, в те самые февральско-мартовские недели, когда переписка поэтов впервые приняла нестерпимо жаркую окраску. Уже тогда бедствием стала заведенная в семье манера Пастернака читать жене вслух письма, приходившие на его имя. Реакцию Евгении Яковлевны нетрудно себе представить; сам поток цветаевских посланий, а тем более их тональность, приводили ее в ужас. Она плакала и торопила мужа с отъездом обратно в Россию.
Между тем Пастернаки уезжали тогда из Москвы с намерением пробыть в Европе несколько лет. Борис Леонидович жаждал спрятаться от московской суеты и московских напастей — благо в Германии жили его отец, мать и сестры. Но и в Берлине спрятаться от бурь не удавалось. Пастернак рвался уехать в немецкую провинцию, но началась инфляция, и жизнь в Германии уже не виделась ни спокойной, ни благополучной. Они вернулись в Россию.
Теперь, в марте двадцать шестого года, отношения в семье стали почти невыносимы. Борис Леонидович заявил жене, что не будет больше читать ей письма Цветаевой. В те дни и недели он уже всерьез обдумывал возможность расставания — и с женой, и с родиной. Он собирался забрать с собой маленького сына, рассчитывая на помощь родных, живших в Германии. И мечтал встретиться с Цветаевой. Но его душевное состояние крайне неуравновешенно, он меняет собственные решения чуть ли не еженедельно.
Двадцатого апреля в очередном письме, заполненном все той же неутихающей бурей, Пастернак задает вопрос, на который умоляет Марину ответить свободно: «Оглядись и вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя: ехать ли мне к тебе сейчас или через год?» «Я верю в твои основанья…» — повторяет он.
Нетерпеливое желание увидеться (у Бориса Леонидовича была в то время реальная возможность поехать за границу) борется в нем с тормозящим ощущением «пустых рук», «несделанного», что только еще зарождалось на кончике пера. Между тем ведь они собираются с Цветаевой поехать к Рильке, обожаемому поэту, в Швейцарию. Но с чем ехать? Это мучает Пастернака, остро и беспощадно пересматривающего в эти месяцы свою творческую работу последних лет.
Ответ приходит из Вандеи быстро: восьмого мая Борис Леонидович уже держит его в руках. «Через год, — отвечает Марина своему другу. — Ты громадное счастье, которое надвигается медленно… Не сейчас!.. Я в восторге от твоего решения». Она с полуслова уловила колебания своего друга, — по крайней мере те, что произрастали из общих для них «оснований»: приоритет творчества. Она сама писала об этом в стихотворении, созданном еще в Чехии.
Кастальскому току,Взаимность, заторов не ставь!
И в очередном письме Пастернака — вздох облегчения: «Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О, насколько я твой, Марина! Везде, везде. Вот он, твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем!.. Твой ответ — чудный, редкостный…»
Правда, Борис Леонидович смутно предчувствует, что оба они приносят в жертву нечто, чего жизнь во второй раз уже не предложит. И, соглашаясь, сладостно подчиняясь, он вдруг заканчивает письмо неожиданным всплеском горечи: «И все-таки, что я не поехал к тебе — промах и ошибка…»
Однако решение принято.
Как неудачно, как обидно они встретятся через девять лет в Париже! Отложенную радость уже не воскресить волевым усилием, как не войти дважды в одну и ту же реку…
Благоразумие цветаевского ответа, такое, кажется, ей несвойственное, может поначалу удивить. В пламенных весенних письмах Бориса Леонидовича она, может быть, первый раз в жизни слышала то самое, что в ее глазах было «сновиденным», высшим, что может связать двух людей на земле. «Любите мир во мне, не меня в мире», — писала она Бахраху еще летом 1923 года; то же самое, в вариациях, повторяла другим корреспондентам, едва возникала иллюзия сердечной близости. «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое». Идеальным образом то и другое сливается в отношении к ней Бориса Леонидовича!
Но теперь ей труднее дать волю своему неблагоразумию. Заботы о доме, годовалый сын на руках, едва устроенный летний отдых детям и мужу, отсутствие няни и лишнего франка — вот галера, к которой она прикована в это лето. Да и отродясь она предпочитала предвкушаемую радость сбывшейся, ей просто необходимо было видеть эту радость впереди, — такова уж ее природа.
Впрочем, в основе ее сдержанности легко видятся и другие мотивы. Порыв Пастернака опоздал на три года. В феврале 1923-го Марина готова была сорваться из Чехии в Берлин, хоть на день, чтобы увидеться, — так необорима была ее околдованность присланной книгой его стихов — а значит, и им самим; удержало только отсутствие визы. Но за три года безудержность поостыла. Сроки их встречи несколько раз переносились. Родился маленький Мур; отношение к Борису обрело стабильность нежной сердечной преданности. И теперь она уже трезвее оглядывалась на обстоятельства. Да и куда мог бы сейчас приехать Пастернак? Какой могла быть их встреча — в обрамлении детей и забот о кухне? И Цветаева предлагает свой вариант встречи: через год — в Лондоне. Там живет Святополк-Мирский, страстный поклонник не только Цветаевой, но и Пастернака, и — еще важнее: там не будет быта, его царапающих углов и шипов…
Этим летом, в середине июля, она напишет из Сен-Жиля в письме к Андрониковой важные для нас строки. Они вызваны сообщением о предстоящем замужестве Саломеи Николаевны: «Торопить венец (здесь) — торопить конец. (Что любовь — что елка!) Я, когда люблю человека, беру его с собой всюду, не расстаюсь с ним в себе, усваиваю, постепенно превращаю его в воздух, которым дышу и в котором дышу, — и всюду и в нигде. Я совсем не умею вместе, ни разу не удавалось. Умела бы — если бы можно было нигде не жить, все время ехать, просто — не жить. Мне, Саломея, мешают люди, номера домов, часы, показывающие 10 и 12 (иногда они сходят с ума — тогда хорошо), мне мешает собственная дикая ограниченность, с которой сталкиваюсь — нет, заново знакомлюсь, — когда начинаю (пытаться) жить. Когда я без человека, он во мне целей — и цельней. Жизненные и житейские подробности, вся жизненная дробь (жить — дробить) мне в любви непереносна, мне стыдно за нее, точно я позвала человека в неубранную комнату, которую он считает моей. Знаете, где и как хорошо? В новых местах, на молу, на мосту, ближе к нигде, в часы, граничащие с никоторым. (Есть такие)».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});