Пушкин ad marginem - Арам Асоян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Размышления Хайдеггера, предлагают новый ключ к пушкинскому утверждению: «Поэзия должна быть глуповата». Поэт с осуждением писал П. Вяземскому об отсутствии непосредственного отношения слова к бытию: «… Лавинь (Казимир Де Лавинь, 1793–1843, драматург. – А. А.) бьется в старых сетях Аристотеля – он ученик трагика Вольтера, а не природы», и pendant продолжал в восхищении: «Никто более меня не любит прелестного Andre Chenier – но он из классиков классик – от него так и несет древней греческой поэзией. Вспомни мое слово: первый гений в отечестве Расина и Буало ударится в такую бешеную свободу, в такой литературный карбонаризм, что что твои немцы…»[449]. Для Пушкина как поэта, убежденного, что «слово – тоже дело», – напомним, что это сказано в полемике с Державиным, читая которого «кажется, – говорил Пушкин, – читаешь вольный перевод с какого-то чудесного подлинника»[450], – не было несущественного, посредствующего слова. Пушкинское слово в отношении реальности сенсуалистично. Тютчевское «Мысль изреченная есть ложь» для Пушкина не приемлемо[451], потому что он «в самом слове своем выявлял сущность духа»[452], потому что контекст пушкинского творчества не литература, не культура, не история даже, как таковые, а само бытие в его универсальном понимании, целостном всеединстве.[453].
Упоминавшийся Вяч. Иванов полагал: «Единственное задание, единственный предмет всякого искусства есть Человек. Но не польза человека, а его тайна. Другими словами, – человек, взятый по вертикали, в свободном росте вглубь и ввысь (…) вот почему религия всегда умещалась в большом и истинном искусстве; ибо Бог на вертикали Человека. Не умещается в нем только в горизонтали человека лежащая житейская польза…»[454]. Ни архаическая античность, ни греческая классика не знали житейской пользы. «Античный человек, – писал А. Лосев, – всегда героичен, действуя независимо от своей судьбы. Совмещение героизма и фатализма есть результат античного типа культуры»[455] (Пушкин говорил: героизма и мифологизма»). Пушкинские герои, и Пугачев, и Вальсингам действуют независимо от судьбы, демонстрируют древний жест «amor fati», но и сам Пушкин не счел возможным в решающий момент «оставить честь судьбе на произвол». В этом отношении показателен разговор Пугачева с Гриневым, в котором предводитель восстания жалуется собеседнику: «Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головой» – То-то! – сказал я Пугачеву. – Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно, да прибегнуть к милосердию государыни? Пугачев горько усмехнулся. «Нет, – отвечал он, – поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать, как начал. Как знать! Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь царствовал же над Москвою».
Некоторые исследователи, вроде Ю. Дружникова[456], до сих пор полагают, что Пушкин намеренно искал в последнее время смерти. Но ни его герои, ни он сам не дают права так думать. Еще в ранней молодости он писал:
Мне бой знаком – люблю я звук мечейОт первых лет поклонник бранной славыЛюблю войны кровавые забавы,И смерти мысль мила душе моейВо цвете лет свободы верный воин…
(1, 397).«Свободы верный воин», – именно это утверждение внутренней независимости от роковых обстоятельств предполагало amor fati поэта, а не намеренный поиск гибельного конца, который не был характерен и для греческой культуры. Спартанец Аристодем, единственный, кто пережил битву при Фермопилах, при Платеях проявил чудеса мужества, но все равно был презрен и унижен, поскольку «намеренно» искал смерти[457].
Если обратиться к другим примерам, то всегда рядом монолог Вальсингама:
«Есть упоение в боюИ бездны мрачной на краю…»
Но самоутверждение Вальсингама носит индивидуалистический характер, в то время как древний грек эпичен. Эпическое сознание Пушкина глубоко определено́ и опреде́лено в стихах:
Два чувства дивно близки намВ них обретает сердце пищу:Любовь к родному пепелищу,Любовь к отеческим гробам.
Французский исследователь эллинской античности Ж.-П. Вернан отмечает, что в греческом эпосе перед нами предстают исключительные персонажи, обретающие в смерти и через смерть то, что является для людей признанием величия, наградой за совершенство: бессмертную славу. Греческий герой стремится осуществить себя, он ищет полноты, но не через аскетическое отречение, не через разрыв с обществом, а через доведение до предела логики человеческих действий и человеческой жизни. Этим он выводит «мирские» ценности и социальные обычаи за их собственные пределы[458]. Так начинается духовная преемственность поколений, без которой немыслима культура. Погребальная идеология становится ее символом и порогом, ее эпическим выражением.
Родоначальник русского антиковедения М. Куторга в одном из писем делился своим наблюдением: «Ни одно начало не произвело на русскую народность такого сильного влияния и не проникло так глубоко как начало эллинское»[459]. Уместно напомнить, что Пушкин обладал высшей способностью «постигать предмет в нем самом, как он действительно есть, и воспроизводить его в собственной правде»[460]. И в художественной интерпретации античности поэт не позволял себе никакого произвола. Это мнение подтверждается специальными исследованиями: «Детальное знание античной культуры и ее мифологической предыстории с очевидностью сказывается, – пишет Т. Мальчукова, – в исключительных по точности и глубине проникновения в текст переводах Пушкина – собственно античных памятников и их европейских стилизаций»[461].
Телеологический подход к проблеме «Пушкин и античность» склоняет к этому же выводу. Но дело не в тавтологии. Более полувека назад известный знаток античности А. А. Тахо-Годи высказала мысль, что в плане эмпирическом и историко-литературном все элементы использования Пушкиным античной литературы в основном изучены, однако это не относится к пониманию «самой концепции у Пушкина»[462]. Смеем надеяться, что телеологический дискурс дает возможность наметить очертания этой концепции, ибо метод не безразличен к результату исследования и несет в себе зерно искомого. В самой лаконичной и предварительной форме концепция эллинского художественного сознания по Пушкину заключается в причастности греков к первоначальной реальности, к жизненной субстанции… В своем творчестве поэт и сам был устремлен к нею. Ф. А. Степун писал: «Среди великих творцов, мыслителей и поэтов нет, думается, никого, в ком так крепко было бы единство немудрствующей, ничего не проповедующей веры и божественного света, солнечного разума. Этим единством Пушкин своеобразно связывается и с духовным строем Древней Греции и с трезвенностью русской религиозности»[463].
Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением
(фрагменты из писем А. С. Пушкина)[464]
Некогда М. Цветаева негодовала по поводу превращения Пушкина в «хрестоматийный монумент», в «мавзолей». Ныне обнаружила себя другая крайность: наш фамильярный современник чувствует себя с Пушкиным на «дружеской ноге», воображает себя проницательнее Пушкина – умнее и прозорливее. Хлестаковское отношение к Пушкину приобрело характер национального бедствия. Самые искушенные потомки пишут о его «некрофильстве», сочиняют о его «греховной любви»; другие обращают его в догматическую веру, отказывают поэтической Истине в праве на существование. Уважение к поэтам – не в духе времени, расхожим промыслом стало «разоблачение» поэтов под шаловливой вывеской «NN без глянца». Как тут не вспомнить пушкинские слова: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок не так, как вы – иначе…». Как это часто случалось у Пушкина, по благородству своему он допустил здесь преувеличение: на самом деле «толпа» надеется: он мерзок, изощреннее нас, он ниже нас; а в действительности поэт-гений не «мал» и не «мерзок».
Предлагаемая публикация не преследует никаких «прикладных» целей. Пушкинское слово самодостаточно и прежде всего потому, что тождественно личности поэта. Право, странной кажется нынешняя склонность «внимать» всякого рода полетикам, игнорируя Слово самого Пушкина. Может быть, это вызвано тем, что Пушкин весь – отрицание сегодняшней «публичной» России с ее пошлостью, бульварным языком, бесплодной мыслью и натужным юмором.