Высоцкий. Спасибо, что живой. - Высоцкий Никита Владимирович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пашечка! — бросился он навстречу Леонидову —Туг какое-то мероприятие было. Ты не в курсе?
— Мы уезжаем, — отрезал Паша, направляясь к стойке администратора, чтобы сдать ключи.
— Конечно, конечно. Давай только жару переждем.
— Нет, Леня, я все отменил. Сейчас я за билетами. Утром мы в Москву.
Леня оторопел.
— Стоп, стоп, стоп. Как это — отменил? С кем ты разговаривал?
— Какая разница? Мы едем в Москву. Все. Билеты я сейчас на свои куплю, потом вернешь. — Паша повернулся, чтобы уйти.
— Не-ет! — Леня схватил Пашу за руку. — Если вы срываете мне двадцать концертов... Давай-ка присядем, поговорим, посчитаем... — Фридман потащил Пашу к креслам. — Я не пацан, со мной так никто не может...
— Пошел ты! — Паша вырвал у него руку и направился к выходу.
— Нет, Пашулик, так нельзя. — Фридман внезапно схватил его за грудки. — Это что же ты творишь? — Лицо Лени бесконтрольно затряслось. — Все минусы на меня? Так не будет!
Паша тоже схватил Фридмана за рубашку.
— Ты с кем разговариваешь? Концертов должно было быть четыре—а их вчера было пять! Что ты несешь? Ты в таком плюсе, что мне подумать страшно.
— Не считай чужие деньги! — Леня попытался пнуть ногой Пашу, но сандалия слетела с ноги и брякнулась у входной двери.
— Стой! Все! Погорячились. Давай не будем. Я уже разговаривал с филармонией твоей — они в курсе.
Леня схватился за него еще крепче.
— А мне почему никто не сказал?
— Так только что... Володе было плохо. Он чуть не умер — еле откачали. Где машины наши? Я в кассы. Да отпусти рубашку!..
Находясь в оцепенении и не отпуская рубашки, Леня ответил:
— Я с тобой. Машины у кинотеатра. По дороге потреплемся. И потом, билеты как ты возьмешь? На Москву? Ты шутить?
— Я уже все решил. Не ты один работать умеешь.
Еще несколько секунд они держались друг за друга, как дзюдоисты в захвате, затем одновременно отпустили руки. Фридман на одной ноге допрыгал до сандалии. Вместе с Пашей они вышли на улицу.
* * *
Володя нашел Татьяну во внутреннем дворике гостиницы на детских качелях, босиком, у клумбы с розами. Он подошел, сел перед Татьяной на корточки, отряхнул ей ноги, как ребенку, и надел на них туфли.
— Пойдем домой?
Татьяна тихо заговорила, как будто сама с собой:
— Я летела сюда, а рядом ящики стояли. Оказалось, гробы... Мне страшно. У меня никто никогда не умирал. А если бы ты сейчас... — У нее непроизвольно потекли по лицу слезы. — Мы бы тебя тоже в ящике отсюда? Ты кричишь... А меня тошнит от страха.
Володя молчал. Качели слегка поскрипывали. Шмель, оторвавшись от цветка, сделал восьмерку между Володей и Таней и растворился в жарком воздухе.
— Все закончилось. Мне лучше гораздо. Я так себя лет двадцать не чувствовал. — Володя поглаживал Татьяну по руке.
— Смотри, какие огромные розы! Прямо так на улице растут. Нет, не надо. Не рви, пусть так. До меня только сейчас дошло, как далеко мы заехали. Вышла, хотела такси домой поймать... — Она всхлипнула. — Я даже уехать отсюда не могу!
— Завтра улетим, не плачь. Павел за билетами поехал.
— У меня паспорта нет.
— Решим.
— Еще тебе паспортом моим... Как гиря на тебе повисла. Цепляюсь все за тебя. Кто-то другой тебе нужен. Мне все говорят: ты не сможешь. Я действительно больше не могу... Что я здесь делаю?
Володя вдруг почувствовал прилив раздражения. Конечно, Татьяну жалко, но ведь он все сделал, как они хотели. Согласился отменить гастроли. Он и дальше будет все делать правильно, так, чтобы всем было хорошо. К чему слезы? К чему эта мелодрама? Почему они все так сами себя жалеют? Он резко поднялся и, пытаясь сдерживать себя, заговорил, но с каждым словом распалялся все больше:
— У тебя все навыворот. Мне плохо, меня скручивает — тебя все устраивает. Мне хорошо сейчас — тебя что-то тревожит. Я выскочил — мне хорошо! А ты: «Я не могу». Да не надо ничего тебе мочь. Все! Не надо теперь меня спасать. Я сам кого хочешь спасу сейчас. Идем, ляжешь, отдохнешь. Я попробую поработать.
Он всматривался в лицо Татьяны, пытаясь разобраться, понимает она или нет. Его поразила перемена, произошедшая с ней. Она перестала раскачиваться, слезы высохли. Она глядела зло и нагло, прямо ему в глаза.
— Да! Иди, попробуй! Поработай! Тебе хоть что-то надо написать, чтобы оправдать то, что ты с собой делаешь. Зарифмуй пару строк!
— Ты что? — опешил он.
— Иди. Это же все ради одного. Стихи! Ну как же! Поэзия — в опасности! Высоцкий полгода ничего не пишет.
Володя оторопел.
— Замолчи! Ты просто устала.
— Я устала?! Да на мне пахать можно! Да я еще могу. А дай мне морфина, а?! Может, и я напишу что-нибудь. Или нет—нарисую!
Володя вконец растерялся.
— Успокойся. Пожалуйста.
— Ненавижу поэзию и стихи твои ненавижу! — срывающимся голосом закричала она.
Володя молча повернулся и пошел прочь. Он шел как восьмидесятилетний старик, шаркая ногами, свесив голову на грудь и тяжело дыша.
— Володя, прости! Прости, я не буду больше... — Татьяна спрыгнула с качелей, догнала его и пошла рядом, заглядывая в лицо. —Хочешь кушать? Я в буфет сбегаю. Принесу молока. Хочешь, колбаски?
Володя остановился и очень тихо заговорил, глядя себе под ноги:
— Танюш... я не ищу себе оправданий... но мне надо писать... просто писать... чтобы получалось. Я так живу. В этом мой смысл. — Он поднял голову и внимательно посмотрел на Таню. — Я ужасно рад, что ты это понимаешь.
Таня старательно закивала. Что угодно, лишь бы успокоить его. И тоже очень тихо, как испуганному ребенку, зашептала:
—Ты же мне дашь почитать? Ну, потом, когда получится все. Пусть получится. Господи, пусть у тебя получится.
Володя стоял, бессильно опустив руки. Татьяна обняла его, стала гладить по голове.
* * *
Нефедов и Кулагин сидели на лавочке в сквере недалеко от гостиницы. Между ними стояла початая бутылка водки и разложенная на газете скромная закуска — надломленная буханка хлеба и плавленый сырок «Дружба». Еще одна пустая бутылка валялась под ногами. Солнце клонилось к закату, дневная жара отступила.
— Вот, — сказал Сева, продолжая прервавшийся минут десять назад разговор, — теперь тебе будет что рассказать...
— Не поверит никто.
Сева хмыкнул.
— Тебе и так никто не верит...
Сева разлил остатки водки по стаканам, посмотрел сквозь пустую бутылку на луну.
— Больше нет.
— Ты не понимаешь... то, что сегодня было... такого не бывает. Этого нельзя объяснить...
— Ас Володей всегда ничего нельзя объяснить.
Сева взял нефедовскую кинокамеру и, прищурившись, смотрел в окуляр по сторонам. Помогая себе жестами, Нефедов затараторил:
— Я семнадцать лет в реанимации... сердце не билось минут восемь... за это время мозг умирает... три минуты — и все. Это... — Он схватился за голову, как будто пытался что-то вспомнить. — Это... как воскресение...
— Когда? Сегодня-то? Воскресенье, по-моему... Точно. С утра было воскресенье. Базар воскресный... ковер мы купили.
Нефедов размахивал руками, будто расталкивал кого-то.
— Никому нельзя говорить! Это чудо! Я был рукой. .. ты понимаешь, чьей я был рукой? — Нефедова душили слезы. Чтобы не расплакаться, он откусил кусок хлеба и начал усердно пережевывать, однако слезы хлынули сами собой, и он, не в силах сдержаться, разрыдался.
— Ты чего? — Сева изумленно посмотрел на Толика. — Плачешь, что ли? Ты же это... жлоб.
— Сам ты жлоб! Нашел жлоба...
Сева разглядывал Нефедова.
— Я хочу так играть на сцене... как ты плачешь. — Он попытался скопировать искаженное лицо Толика. — Вот это — настоящее... Вот это правда! Тебя только коснулось—и ты поплыл, а он с этим живет... Каждый день. По-настоящему... И пять раз в день выходит на сцену—по-настоящему... И что с этим делать?