Против неба на земле - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты кто?
– Жвачное, – басом сказало оттуда.
– Корова?
– Не знаю, – сказало.
– Корова дает молоко, – объяснила Даниэла. – А ты?
– Кому даю, а кому нет. Если достану много, почему не поделиться?
– Скажи «му-уу…»
– Зачем?
– Ты не корова.
– Кто же я?
Даниэла подумала:
– Ты бык.
– Бык – это кто?
– Бык – это коровий муж, который не переносит красный цвет. Как у тебя с этим?
– Красный – еще ничего. Синий в полоску ненавижу.
– Ты не бык.
За дверью снова вздохнуло – печальнее прежнего, даже всхлипнуло, но жевать не перестало.
– Я знаю, знаю, – вскричала Даниэла, которую не трудно разжалобить. – Ты бегемот!
– Бегемот – это что?
– Большое. Толстое. Ест траву и живет в воде.
– Плавает? – уточнило из-за двери.
– Обязательно.
– Я не плаваю. Не с кем. Я не бегемот.
Но Даниэла стояла на своем:
– Ты бегемот, у которого всё впереди.
За дверью призадумалось.
– Бегемот говорит «бе-еее…»?
– «Бе-еее» говорит баран, – сказала Даниэла.
– Значит я баран, – решило за дверью. – Одинокий баран на лугу, щебетанием подзывающий подругу.
– Понятно. Ты не баран.
Подумала: что бы еще спросить?
– На луну воешь?
– Вою. Когда тоскливо.
– Ты волк. Который жует жвачку.
– На соседей тоже вою.
– Ты не волк…
Жевало и всхлипывало, всхлипывало и жевало:
– Так кто же я?..
Даниэла уже сердилась:
– Что ты там жуешь?
– Коврик…
– Мой?
– Твой, наверно, – и стена задрожала от бурных жеваний.
– Я знаю, кто ты, – угадала наконец Даниэла. – Ты верблюд! Однажды мы были на берегу моря, и верблюд сжевал нашу подстилку.
– Вот это верно! – обрадовалось за дверью. – Вот это подходит! Я – верблюд с перьями на хвосте, кукарекающий на рассвете.
– Уф… – сказала Даниэла. – Ты не верблюд. Последний вопрос: проверка на зебру. Полосы на туловище есть?
– Полос нет. Есть клеточки.
– Всё ясно. Ты – жвачная шахматная доска, щебетанием подзывающая подругу. Которая воет на соседей и ненавидит синее в полоску. Уходи отсюда.
Потерлось о дверь в последний раз. Дожевало коврик. Спросило с надеждой на отходе:
– Быть может, я папышон? У которого глаза в печали.
– Папышон? – переспросила Даниэла. – Кто такой папышон?
– Папышон – это маленький папыш.
– Кто такой папыш?
– Папыш – это большой папышон. Которому тоже требуется ласка.
– Пошло вон!
Зарыдало. Протопало по коридору. Затихло вдали, так и не узнав о себе. Ничего.
Пришел Живущий поодаль, полюбопытствовал:
– Даниэла, Даниэла! Ты почему дверь не открыла?
– Зачем?
– Поглядеть, кто там жует. Разъяснить ему, чтобы узнало наконец, кто оно.
– Не догадалась, – призналась Даниэла.
С улицы послышался голос жвачного. Гнусавило, будто дразнилось:
– Эй, ты! Который поодаль.
– Чего тебе?
– Ты кто есть?
– Не знаю, – ответил честно.
И потерся боком о дверь…
2
В детстве у него отросла густая шевелюра. Такая густая, что ломались гребенки, а оттого парикмахеры глухо ненавидели этого подростка, из-за которого не выполняли план по выработке. Они брали ножницы с редкими зубьями, запускали в его волосы и яростно выстригали по всем направлениям; космы скатывались по простыне на пол, словно при стрижке овцы, – хоть сейчас на валенки. После этого парикмахеры расправлялись с подростком за две минуты, не выходя из графика, сотворив на голове нечто бездарное по имени «полубокс».
Память сохранила душную пахучесть парикмахерской, которая вошла даже во сны. Память накопила истаявшие ароматы прошлого – подгоревшего, убежавшего из кастрюли молока, торжествующую запашистость корицы в мамином пироге, веянье духовитых трав, подсыхающих на ветру, тление прелой листвы к печали и расставанию, запахи утренних туманов, антоновских яблок по осени, влажной, после дождя, земли, сухое дуновение снеговых полей в глубинах января. А в ельнике, где пробирались под сухими колкими ветвями, густые отстои натекшей смолы, гнилостного распада трухлявого пня, грибной духовитости маслят, нежданный выход на затерянную поляну, синева, окаймленная встрепанными макушками, пугливая раскиданность тел и чувств, узнавание прикосновениями…
Тот же конверт. Та самая бумага, что посеклась на сгибах, прежняя незалеченная память. Кот розовой масти деликатно жмурит глаза.
«Здравствуй, милый! Через расстояния – здравствуй!..
Что же у нас теперь? А у нас дождь. Неделями моросит, без конца. Кругом вода, всё вокруг отсырело, способствуя кваканью, и я отсырела тоже. Даже во снах дождь – как это печально!.. Через час выйду из дома, доеду на метро до нужной остановки, зайду в который раз в рентгеновский кабинет, они отведут глаза, будто виноваты во всем, и жизнь укатится под скорый уклон, под вяжущие запахи больного тела, промятой постели, опостылых микстур – не заменить надеждами…
Врач сказал: „Это не позор, а болезнь, стесняться нечего“, – я с ним согласилась. Порой кажется, будто нет меня на свете, разве что не похоронили; да и то, я уж старше отца, матери, брата, на которого глядела снизу вверх. Он знал про нас с тобой, знал про мою любовь (вывела наконец это слово) и молчал. А я бежала к тебе, сломя голову, выкроив из семейной участи пару часов, прихватив четвертушку пирога, испеченного накануне, – ты никогда не спрашивал, кому достается остальное, ты меня оберегал, а может, оберегал самого себя…
Времена подступили – тебе и не снилось. Кому нужны писатели с их корявыми сюжетами? Жизнь вымысливает свое. Стоит в подземном переходе благовидный старец, предлагает прохожим позабытые истины, приобретенные, должно быть, на барахолке. Заплатишь денежку, морская свинка вытащит из коробки билетик: „Не убий“, „Не прелюбодействуй“, „Почитай отца с матерью“ – берут без охоты… Светлые сожаления, оказавшись без применения, – не выручил того, не утешил этого, – обращаются в сожаления затемненные: не навредил тому, не напакостил этому.
Вот тебе к сведению, душа моя. Некий любитель собрал за жизнь сотни пряников, медовых и сахарных, мятных и клюквенных, печатных, вырубных и расписных, тульских, вяземских, московских, дрожал над ними, перекладывал, сдувая пыль, к старости завещал музею – и съел всю коллекцию в блокадный год… Прошлое себя показало, что же покажет будущее? Напиши „Книгу надежд и заблуждений“, оставь в конце порожние страницы, чтобы каждый добавил свое. И я тоже…»
3
Раннее утро.
Море укатано катком – ни бугра, ни морщинки.
Послойная, за ночь охладившаяся вода.
Священник, могучий мужичина – ряса до земли, борода до пояса, сандалии на босу ногу – шагает размашисто по пляжу, по сторонам не глядит: ему здесь не впервой. Следом поспешают богомолки пугливой стайкой – платья донизу, косынки до бровей, сумки прижаты к бокам; пара мужчин среди них, затерявшихся, неприметных. Одна из женщин суматошится:
– Где переодеваться? Переодеваться-то где?..
Поднимают подолы к коленям, входят в воду, стоят недвижно, завороженно. Солнце – еще невидное – прорисовывает на востоке кромку скалистых возвышений, предваряя свое появление искристыми брызгами. Расшалившееся светило краешком высовывается из-за гор, чтобы пустить по миру игривых зайчиков: кому в глаз, а кому под нос.
– Этакая благодать да евреям досталась…
Они лежат на спинах, рядком. Шпильман. Женщина, без которой теперь нельзя. Троюродный родственник, обретенный на водах, что оглядывает со дна провала народы и государства.
– Завидую каждому, кто родился в своей обители, прожил в ней и там же похоронен. Граница проходит через меня, я разделен, я не целен; две жизни достались взамен одной – только не завидуйте, не надо. Хотелось бы ощутить нечто единое. От рождения до смерти.
Женщина говорит на это:
– У выходцев из ваших краев неясные нам пожелания, настроения и психозы. Как же их лечить?
– К примеру?
– Примеров много – объяснений мало.
Троюродный родственник предлагает:
– Отметьте еще один. Прошли годы, как никого не встречал на вокзале. Не волновался перед подходом поезда. Не высматривал в окнах вагона родные лица. И меня никто не высматривал после долгого, многодневного пути. А это беспокоит.
– Ну, – говорит она. – Можно их понять?
Шпильман сокрушается:
– У нас и ехать-то некуда. Не успел войти – выходи…
Задувает ветер, гонит брызги в глаза, обжигает солью. Они одеваются, идут без спешки, преодолевая пространства, которые прокалятся к полудню от жгучего жара. Неприметная, не по возрасту стареющая женщина поглядывает издали, не решаясь приблизиться, а затем подходит и начинает отчаянно, без предисловий:
– Я вас читала.
Живущий поодаль искренне удивляется:
– Неужто?
– Читала, мне нравится, но у меня есть возражение…
Стоит. Смотрит. В глазах молчаливые ее укоризны.
– Нет! Только не это!.. – умоляет без слов, а она теребит платок в руках, теребит от смущения рукав блузки: