Богемная трилогия - Михаил Левитин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толпа на крыше буйствовала и кричала, начальник тюрьмы в мегафон увещевал народ разойтись.
Тюрьма была следственной, и любая информация, способная повредить ходу следствия, была запрещена, но толпа завидовала птицам, она готовилась взлететь и ничего не боялась.
— Васенька Николаев, я тебя люблю, — орал пьяный женский голос. — Я тебя люблю, Николаев!
В какой-то камере чесоточный Васенька Николаев, рецидивист и убийца, заливался слезами.
Как они попадали на крышу, почему их не останавливали внизу, Олег не понимал.
И тогда тюремное начальство приказывало всем выходить из камер с вещами. Это был хитрый прием. Их сгоняли с мест, нужно было переезжать со всем скарбом в новую камеру, если толпа не угомонится. И они сами, стоя во дворе, в окружении охраны, кричали тем наверху: «Валька, заткнись, все заткнитесь к чертовой матери, из-за вас нам теперь новую квартиру обживать, да заткнитесь же вы!»
И ранее в восторге взревевшая при их появлении толпа растерянно замолкала.
Ему не кричал никто, да он и не вслушивался, как вообще не вникал во все происходящее с ним. Ему удалось принадлежать себе, так разыграть карту жизни, чтобы ответственными за него стали выигравшие. Он забыл об отце сразу, как попал в следственный изолятор, попросил в письме мать отказаться от защитника, оставить его в покое.
Он восхищался своим хладнокровием, он бил в цель, и очень метко, ничто не могло его остановить. Теперь он ничем не отличался от отца, у него было даже преимущество — пойманного на настоящем преступлении человека, а не эфемерное подтасованное отцовское дело. Превосходство уголовника над политическим стало для него очевидным. Что будет дальше, Олег не знал, главное — подольше сохранить это превосходство.
Но одновременно какая-то биологическая брезгливость проснулась в нем — к тюремному быту, к соседям по камере, в голову лезли мысли о неизлечимых болезнях, а о смерти он не мечтал, так далеко его планы не заходили.
Его пугали сразу возникающие связи в камере, необязательные, откровенные, как в пути, когда ты случайному попутчику рассказываешь всю свою жизнь.
У него не было своей жизни, и значит, не было что рассказывать. Он отказался принимать передачи, письма со свободы, от мамы, написал только деду письмо с извинениями, что, наверное, помешал его дипломатической карьере. Это была насмешка, карьера деда, юриста при советском посольстве в Бельгии, кончилась уже давно, свой век в посольстве он доживал из милости, пользуясь симпатией посла.
Олег искал, кого еще обидеть, но не нашел. Мысли об отце он оставил на потом, когда положение его станет еще более безнадежным. Он уже знал, как сладко ему будет думать об отце по ночам после приговора, разглядывая над собой нары и грызя ногти.
22«…Облава началась внезапно — с резкого стука, с резкого голоса и, конечно, тогда, когда нас уже нельзя было отделить друг от друга.
— Мы знаем, у вас гражданка, открывайте, у вас гражданка, мы знаем.
И я услышал, как паскудно смеются соседи, поощряя бесноватую коридорную.
— Открой, парень, иначе она дверь выломает, — сказал чей-то гортанный голос, и я почувствовал в этот момент, именно в этот момент, когда голос, стук, когда она заплакала подо мной от радости и страха одновременно, я почувствовал, что стал мужчиной. Мне было ради кого жить с этой минуты, кого защищать, прятать. Я совершенно не понимал, что случится, когда они откроют дверь, но ничто на свете не заставило бы меня молчать или поступить, как поступали подстрекающие коридорную торгаши, они научились прятать своих подружек под матрацы, прямо на железной сетке под матрацем, и держали это в тайне настолько крепко, что даже милиция ничего не обнаруживала. Стоило мне представить всех этих пэтэушниц на сетке под матрацем, становилось так нехорошо, что я спешил вниз и вливал в себя стакан водки.
— Как твоя фамилия? — спросил я у нее, пока она поспешно одевалась.
Она ответила.
— Где ты живешь?
Она тоже ответила.
— Меня зовут Георгий, — сказал я. — И я твой жених. — Она охнула, но я уже зажег свет и открыл двери коридорной, милиционеру и двум субъектам.
— Это понятые, — сказал милиционер. — Вы знаете, что после двадцати двух…
— Я знаю, что после двадцати двух, но это моя жена.
— Какая жена? — возмутилась коридорная. — В этом номере ты один прописан.
— Это моя жена, — сказал я. — Ее зовут Клара. Нас пытались разлучить, но я нашел ее и сейчас прошу вас всех, добрые люди, оставить нас до утра, а утром поехать с нами к ней домой, чтобы я мог сказать ее родителям при свидетелях, что нашел свое счастье.
Они смотрели на меня как на сумасшедшего, никто в мире так не оправдывался и не защищался, если его настигали в номере с девушкой, они хотели возразить, но радость переполняла меня, я наполнил граненые стаканы вином, их было два, вручил милиционеру и горничной и запел уже в полный голос, фальшиво, забыв про свое консерваторское образование: „Як тебе не любити, Киеве мiй…“
Как зачарованные, смотрели они то на нее, то на меня, но я видел, что под защитой этого взбудораженного моей волей ликования, любви, неистовства они успокоились. Милиционер захотел посмотреть Кларин паспорт.
Нас оставили до утра, мы больше не ложились, мы обсуждали наше будущее под непристойное дыхание всех этих гостиничных ослов за дверью. Они прислушивались, но не услышали того, что им больше всего хотелось.
На другое утро, проводив Клару на работу, я поехал к ее родителям.
Оказалось, раньше меня здесь успела побывать милиция. В Казани народ вообще очень бдительный, и заморочить им мозги до конца не удалось.
Увидев, что Клары рядом нет, мать спросила: „А девка что, на работе?“
— Да, — сказал я. — Я проводил ее.
— Не опоздали? — спросил отец, тонкий, красивый, как Клара, возраст только седина выдавала, седой татарский юноша.
Он сидел у стола, покрытого красной скатертью, наверное, он сидел так всю ночь. Вообще в этой комнате преобладал красный цвет, куда ни глянь, плыли в пространстве комнаты красные шалевые пятна. И еще запах вытопленного сала, а я знал, что татары не едят сала.
— Нет, — ответил я. — К самому открытию пришли.
— Успели, значит, — медленно произнес отец и вскочил, выхватил из-под себя табурет. — Ну, говори: на смерть пришел? Ну, говори, какой смерти хочешь?
И тут началось такое, друзья мои! Я люблю потасовки, скандалы, но в этом было что-то ужасное, и не потому, что меня могли убить, а потому, что могли так убить и именно эти люди, чью дочь я любил и собирался защищать всю жизнь.
Он бил меня табуреткой, на которой сидел только что, да, друзья мои, вы никогда не видели, как бьют человека табуреткой и при этом стонут, будто не мне, а ему больно.
Как я защищался, не помню, но, наверное, достойно, потому что даже лежа в углу ухитрялся сохранить достоинство и не поддаваться на провокацию, а это для вспыльчивого дикого народа было потрясением.
Чрезмерная вспышка утомила отца Клары, он наклонился ко мне, чтобы убедиться, основательно ли я избит, и, убедившись, вернулся с табуретом за красный стол, на прежнее место.
— Простите его, — сказала женщина, отирая мое лицо полотенцем. — Но его можно понять, чего вы хотите?
— Взять Клару в жены, — сказал я.
Отец снова вспыхнул и хотел вскочить, но мать остановила его.
— Клара обручена, — сказал мать.
— Это неважно, — в запале возразил я.
— Для вас неважно, — подчеркнула мать. — Для вас, постороннего человека, неважно, а для нас — дело другое. За нее уже заплачен калым.
Тут отец Клары обнял голову и, качаясь, стал выть и плакать, плакать и выть.
— Папа, — сказал я, подсаживаясь к столу. — Вы не бойтесь, из любого положения есть выход, я предлагаю откупиться, у меня есть фамильные драгоценности, я богатый наследник.
— Ты проклятый русский, — сказал отец. — Пошел знаешь куда со своими драгоценностями. — Он схватил тулуп и, напялив на себя, направился к выходу, по дороге бросив жене: — Что ты хочешь? У него нет веры, что можно хотеть от человека без веры?
Мы остались одни.
История принимала новый оборот. Ради Клары я готов был стать хоть чертом, но мусульманином я не готов был стать, у меня есть друг архитектор, с детства он мечтал создать такой дворец, как в Падуе, в Италии, дворец всех религий, всех культов, очень талантливый человек, наверное, в моей ситуации ему было бы легче, я любил Клару телом, душой, но к идеологическим переменам в связи с моей любовью был не готов.
И вообще, когда в двадцатипятилетнем возрасте тебе предстоит обрезание, есть о чем задуматься.
Как только в любовь вмешиваются посторонние, а родители в любви те же посторонние, они начинают рассматривать ее с какой-то другой, нечеловеческой стороны. Я знал русскую женщину, брак которой с евреем ее родители признали только потому, что „в конце концов, апостолы тоже евреи“.