Запах искусственной свежести (сборник) - Алексей Козлачков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последнюю нашу встречу ранней весной он жаловался на болящую раненую ногу, которая вела себя все хуже, и именно тогда же поведал мне, что увлекся трансцендентальной медитацией и уловлением мыслей на расстоянии. Он даже ездил с этой целью в Москву дважды в неделю на какие-то собрания посвященных, чьи мысли требовали, очевидно, уловления, попутно ремонтируя компьютеры. Я отреагировал как обычно на большую часть Митькиных выдумок – скептически пожал плечами и в шутку посоветовал ему, как только научится достаточно хорошо улавливать мысли, использовать это умение для наживы. Разговор приходился как раз на парилку в момент поддачи пара, что устанавливало дурной символизм для наших мировоззренческих собеседований: мы сидели на лавке вверху и, прикрыв лица ладонями, покряхтывали, а носы наши почти упирались в зады плотно стоящих мужиков. Митя серьезно и грустно убеждал меня в необходимости духовного сосредоточения и рассказывал об опасности, которой подвергается несосредоточенный человек от постороннего биоэнергетического воздействия, которое может быть, в свою очередь, как положительным, так и отрицательным, и отрицательное чревато полным разрушением личности…
Здесь я уже мало что понимал и совершенно ничего не мог посоветовать. Понял только по новизне излагаемых идей, что все это было следствием как раз тех самых подозрительных занятий трансцендентальной медитацией по уловлению чужих мыслей дважды в неделю. И уже начиная хлестаться веником, вполне серьезно рекомендовал ему поскорее бросить этот дьяволический кружок и заняться, например, бабами. Он же неожиданно резко и раздраженно сказал мне, что я ничего не понимаю и не пойму, и что у меня одни бабы на уме, и вряд ли я вообще когда-нибудь серьезно задумывался над жизнью и проч.
Терпеть этот обжигающий, слишком влажный пар стало совсем невмоготу. Видно, печь залили, я выскочил из парилки, не дослушав.
Как иногда бывает у одиноких мужчин, запускающих свой быт, за Митиным обликом трудно было закрепить какую-то определенную обстановку – никакой запечатленной памятью связи между Перевозчиковым и какими-либо вещами хронически не устанавливалось. Эти вещи, окружавшие его, всегда были новыми и какими-то случайными… Ну, скажем, ходил он уже несколько лет и зимой и летом в одних и тех же ботинках, напоминавших и лыжные, и горные, и калоши, и армейские сапоги одновременно, – они не становились знаком Мити Перевозчикова, а были столь же случайны и временны, как и все остальное. Просто долго не изнашивались почему-то. Теперь он оказался в большой кудрявой бороде и с длинными волосами, и меня это ничуть не удивило. В следующий раз он мог предстать лысым и выбритым, как и прежде. Когда мы познакомились, Митя весь пошевеливался, как куча пиявок, от чудесной мускулатуры, за которой он внимательно ухаживал. Нынешний же вид его был весьма изнуренным, черты заострились, а тело было таким, как у доходяги студента, пятый год живущего на стипендию. Обстановка комнаты была случайной, хозяйской, только сильно захламленной по Митиному обычаю. Лишь книги его были узнаваемы и перевозимы им за собою по всем квартирам. Но по этим книгам нельзя было составить мнения об увлечениях или о профессии их хозяина, ибо рядом с математическими и техническими справочниками, пособиями по санскриту можно было найти книгу «про шпионов», «про любовь», «про здоровье», за которым он по временам начинал тщательно следить, стихи, эротический журнал, хатха йогу и жития святых и еще неизвестно что. Неуловимое Митино существо тонуло в различных декорациях, которые предстояли ему, скрывавшему себя самое от глаз людских. Декорацией же и случайностью, в сущности, была даже его телесная оболочка, и вовсе не в том смысле, в каком она до известной степени мимолетна у всех у нас – христиан, буддистов или мусульман, а в том, что она стиралась и писалась заново самим Митей, как меловые формулы на доске, в том, что он, кажется, и сам не знал – каков он телесно: сегодня есть борода, завтра ее нету, сегодня есть нога, а завтра не повезло – ни ноги, ни штанов, ни ботинка.
Митина нетленная и сокровенная сущность являла себя необыкновенно твердым, волевым сгустком энергии неожиданно для всех и для самого Митьки лишь в нужные моменты: если в нем приключалась нужда товарищам или хотя бы случайным знакомым. Во все же остальное время про него нельзя было сказать ничего определенного и определяющего: кто таков Митька Перевозчиков? Инженер, «афганец», специалист по космической связи, спортсмен-разрядник, инвалид, сочинитель статей, дворник, забулдыга, безработный, одинокий человек или вообще призрак… Иногда у меня мелькала догадка, что Дмитрий Перевозчиков был задуман Богом как своего рода групповой портрет советского народа для предъявления его иностранным гражданам или гражданам других планет.
В этой пестрой толпе персонажей, которую представлял собою Митя, не хватало, пожалуй, лишь уголовников и членов правительства. Но и уголовники, и члены правительства – это не народ, это крайности, совершенно не представляющие народ в целом, как Москва ни в коей мере не представляет Россию, а является даже искажением ее образа. Живокипящую же средину этого невообразимого и такого милого душе советского этноса, выходцами из которого являлись все мы, питательную, побулькивающую кашу Митька вполне в себя вмещал. А крайности вытекали из нее же. Крайности – это, например, пересоленная каша или подгорелая.
Мысль моя о том, что Перевозчиков задуман как образец советского народа, не в смысле эталона, а в виде многообразия вариантов и их диалектического единства, подтверждается еще и тем, как легко и невероятно уживались в Мите качества совершенно противоположные, например – доброта и жестокость. Некогда, на заре нашей дружбы, когда Афганистан отстоял еще не так далеко и мы собирались в дворницких комнатухах совместно с другими такими же, как мы, метущими студентами на дружеские попойки, Митя иногда по моей просьбе повествовал о своих воинских подвигах. Позже мы уже не возвращались к этим батальным повестям, лишь иногда я уточнял у него какие-нибудь детали афганского военного быта, какие-нибудь присказки, жаргон, названия населенных пунктов и т. д. Для чего-то все это было нужно памяти, почти независимо от нас вела она эту перекличку затираемых временем имен и лиц отходящей эпохи.
А в тех его рассказах в студенческом кругу было нечто совершенно не умещаемое сознанием, что никак не прилагалось к моим представлениям о человеке, частью, конечно, вполне теоретическим, сформированным из книг, но все же и нельзя сказать, чтобы они были только книжные…
Я замечал, что более или менее внимательные и чуткие к жизни из пивших тогда с нами студиозусов воспринимали Митины повествованья почти так же, как и я: трезвели и, открыв рот, прислушивались к голосу сверхчеловеческого, что сквозил в Митькиных речах. Поражало одно странное несоответствие. Все, кто хоть немного был знаком с Митей, знали его как человека, у которого можно было попросить все что угодно и в неограниченном количестве: месяц подметать чужой участок, денег без сроку и числа взаймы; перенести, подержать, сбегать и, как уже говорилось, – одолжить жизнь. У Перевозчикова было множество достоинств, но среди главных – доброта и сострадание. Зная его лишь чуть-чуть, можно представить, как поразительны были его живодерские азартные повести о своих афганских подвигах, когда он рассказывал об уже ставших общесоветской притчей проводах от телефонного аппарата, присоединяемых к половым органам душманов, – прием, к которому прибегали в разведке с трудно установимой частотой; или о том, как он долго убивал душмана, перерезая горло тупым ножом, или скидывал со скалы, или расстреливал в числе других без особого смысла, а просто от ожесточения…
Судьба уносила меня от участия в подобных мероприятиях, но, может быть, если бы я был обставлен таковыми, я не оказался бы настолько силен, чтобы им противиться. А может быть, у Митьки были просто какие-то ненормальные командиры и дурная компания. В нашем батальоне такого я что-то не припомню.
Я думал тогда: как относиться к этим Митькиным страшилкам, к азарту, с которым он рассказывал их, к чередованью этого азарта с тем, что называется заботой о ближних? И то и другое у него, как мне казалось, выходило вполне искренне. И я решил воспринимать его рассказы как древний эпос, а к нему самому относиться как к Гомеру или на худой конец – к Бояну. Ведь во всяком эпосе, уподобясь литературоведам, можно вычленить разнообразные мотивы, циклы, которые затем и вовсе становятся лишь схемами, элементами поэтики. Например, цикл: «Режу я душмана…» или «Горим мы с мужиками в танке…» Так и ждешь, что дальше будет: «Сидим мы с Соловьем-разбойником на суку, а навстречу нам Илья Муромец скачет…»
Но об Афганистане мы уже давно не вспоминали в совместных разговорах. Несколько лет.