Современная австралийская новелла - Дональд Стюарт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом бурном родственном водовороте я, мальчишка, был инородным телом. От каких-то предков я унаследовал менее кипучую кровь. Моя приверженность к благопристойным манерам была столь же сильна, как их привычка все делать урывками, кое-как, разговаривать во весь голос, играть в азартные игры и жить по-цыгански. Это полнейшее отсутствие сдержанности вынуждало меня держаться в стороне и скорее наблюдать, чем участвовать в их жизни. Но, как ни странно, espirit de corps[10] был во мне чрезвычайно силен. Однако я не был ни высокомерным, ни чопорным. Как у всех деревенских сорванцов, ворующих фрукты в чужих садах, колени у меня всегда были покрыты царапинами, похожими на японские иероглифы, а голые пятки так задубели, что я, наверно, мог бы ходить по горячим углям. Я плавал, как лягушка, ругался, как ковбой, и курил, как солдат. Однако эти мои способности и напускная жестокость были строга ограничены. Я не выходил за пределы. Другие члены семьи позволяли себе все, что угодно. Я, например, никогда не убивал змей так, как это делали дядюшка Фостер и мои двоюродные братья: они щелкали змеей, как хлыстом. Я обходился палкой. И кроме того, что я не стеснялся прибегать к предосторожностям в этом роде и часто удирал от шумной оживленности наших родичей, я еще и нарушал нелепые традиции. У всех моих двоюродных и троюродных братьев были собаки, обычно своенравные фокстерьеры или шустрые дворняжки. У меня была кошка. Я предпочитал ее сравнительную молчаливость и надменную независимость показному раболепию и шумной, неврастенической требовательности собак.
Надо ли добавить, что я носил очки и любил употреблять многосложные слова?
Клановый кодекс я нарушал не только своими поступками — я бунтовал против него невидимо, в душе. По крайней мере меня за это не бранили. Как все подростки, я верил, что змея с перебитым хребтом не может издохнуть до захода солнца, что если собака лизнет бородавку, то сейчас же вскочат еще несколько, а если поранить кожу между большим и указательным пальцами, то сразу же сомкнутся челюсти — и человек навсегда останется немым. Вместе со всей мальчишеской оравой я истово верил в привидения, в конец света и в Джека-прыгунчика. Потом все это как-то прошло. Будучи сторонником логики, я верил в Деда Мороза дольше, чем положено или допустимо для моих мальчишеских лет. Я не верил в бога, который, несмотря на все мои молитвы, надул меня — я так и не получил набора «Юный техник». К ужасу окружающих, я пронзительно выкрикнул богохульные слова в небеса. Для верующих я стал тем деревом, близ которого опасно стоять, когда сверкает молния.
Еще более странными и постыдными, чем богохульство, были эксцентричные мои поступки. Я так упивался причудами и вульгарностью родственников, что изменил обычной своей молчаливости и с ликованием заявил во всеуслышание о том, к чему мои родственники относились как к родимому пятну, которое лучше не выставлять напоказ. Сыновьям прачки, презрительным, с трауром под ногтями, я выболтал, что дочки швейцарского дядюшки, в порядке их рождения, были названы Роза Бона, Аделина, Селина, Марта, Мета и Ида. Я объяснил, что все эти имена, кроме того, что они кончаются на «а», еще и каждый раз становятся на одну букву короче. Мои братцы после безуспешных попыток заставить меня замолчать или отвлечься от этой темы мрачно глядели на меня, задрав носы, но я трещал без умолку, пространно сетуя на то, что нам не родили еще двух тетушек — последней тетке, сказочному существу по имени А, тете А, я бы радовался больше, чем своему любимому плум-пудингу из саго. Но вся наша семейка — я даже чертыхался, думая о ней, — вместо этих так занятно укорачивавшихся имен называла тетушек Бон, Адди, Лина, Мар, Мин-Мин и Долл. Меня, привыкшего к порядку во всем, это раздражало, как некий непорядок, точно так же, как страдало мое чувство собственности, когда мою мать называли не тетя Ида, а тетушка Долли. И, несмотря на многословные протесты тети Роры Боны и тети Аделины, я демонстративно не называл родственников уменьшительными именами. Я упорно не называл «дядя Уит», «дядя Гэт» и «дядя Тини» своих дядюшек по отцовской линии, которых в честь огнестрельного оружия окрестили Уитвортом, Гэтлингом и Мартини-Генри. Остальных сыновей моего военного деда звали Ланкастер, Энфилд, Снайдер и Маузер.
И хотя у меня было свое отношение к этим абсурдным именам, мои темпераментные родичи оказывали на меня магнетическое действие. Даже дикобразу его сородичи кажутся пушистыми и мягкими. Но я превзошел его — мои дикобразы-родственники представлялись мне атласными и нежными, как пуховка для пудры.
Все мои дядюшки и тетушки имели по крайней мере одно безудержное пристрастие, и даже сейчас, много лет спустя, в мои ностальгические зрелые годы я вспоминаю эти пристрастия с восхищением. Но — увы! — теперь я знаю, что под маской жизнерадостности и легкомыслия крылись всякие человеческие пороки: коварство, глупость, лживость, транжирство, самые разнообразные страдания и даже настоящие трагедии. И все же в те времена я буквально разевал рот, слушая или подслушивая их рассказы об их ярких и увлекательных деяниях. Эти легенды, которые они столь живописно рассказывали о себе и о других, так их возвеличивали, что они, герои и амазонки, маячили и мчались по краю моего умственного горизонта, отбрасывая тени длиною в милю, словно в лучах прожектора. Когда вся эта знать представала передо Мной во плоти, я готов был разинуть рот — в ту пору я еще не привык к разочарованиям. Действительность не расходилась с воображением. Но в семье я держался, как Три Мудрые обезьяны: «ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не скажу».
Нафабренные усы дяди Мартини-Генри, и его тросточка, и цепочка для часов с акульим зубом вместо брелока меня впечатляли не меньше, чем легенды о его приключениях в девственных лесах, или выложенные плюшем ларцы для трубок дяди Уитворта, или сад тети Розы Боны, полный таких крупных и пышных цветов, что их хотелось съесть. Меня пленяли их дома, где пахло свежесваренным клубничным вареньем, или политурой для мебели, или нарезанными лимонами, или одеколоном, или сбежавшим молоком, кошками и сигарами. Очевидно, где-то в мозгу или в подсознании сохраняются какие-то подробности прошлого, и я до сих пор помню запах турецких сигарет, которые курил дядя Маузер, и глицеринового мыла тетушки Селины, помню, в каком порядке были расставлены банки с чаем и давно уж перебитые вазочки с позолоченными ручками; я и сейчас чувствую под пальцами выпуклый греческий узор по краям десертных тарелочек тети Аделины и слышу, как певица Мельба завывает: «Дом, мой милый дом» — в похожей на шоколадного цвета вьюнок трубе граммофона тети Меты.
Я пользовался каждым случаем, чтобы наполнить копилку впечатлений. Я подбирал замечательные фразы, небрежно брошенные среди крошек от пирога, над блюдцами с чаем, я хранил лучезарные улыбки, перехваченные на лету во время пикников, — словом, я обламывал и похищал целыми охапками ветви в полном цвету из сада, где лето казалось нескончаемым и прекрасным. И каким же немилосердно долгим кажется теперь этот мертвый сезон.
Как все дети разветвленного, но обладающего стадным чувством семейного клана, мои двоюродные и родные братья и сестры, и я в том числе, проводили школьные каникулы где угодно, только не в наших шумных гнездах. Нами обменивались, как родственными приветами. Тех из нас, кто жил в пригородах, отгружали к тетям и дядям, живущим в деревне; деревенских же увальней переправляли гостить в город. Все дети — страшные барахольщики. Каждый возвращался домой с какими-нибудь предметами, почти ничего не стоившими, но драгоценными потому, что достались даром. Помню, мои сестры привозили домой пряжки от туфель, кучу мотков шелка для вышивания, костяные спицы, коротки от пудры, облезлых кукол и сломанные веера, все еще источающие запах давно вышедших из моды духов, название которых никто уже не помнил. Братья время от времени привозили заспиртованных в банках ящериц, пустые ящички из-под сигар, страусовое яйцо с резьбой, перочинные ножи с черепаховой ручкой и сломанными лезвиями, прямоугольную теннисную ракетку и, по какому-то торжественному случаю, старое банджо дяди Снайдера. Все это был хлам, но, словно туристские сувениры, он сохранял особое очарование, которого хватало, чтобы скрасить короткий промежуток между праздником и буднями.
Как единственный ребенок в этих шумливых перетасовках, который живо интересовался родней, я был прирожденным архивариусом и оказался белой вороной. Прошлое дяди Снайдера меня занимало куда больше, чем неиграющее банджо. Мне хотелось знать факты, даты, знать, как, где и почему, собрать как можно больше сведений о прошлом живых богов и богинь, которые вызывали у меня уважение.
Наверно, глаза у меня блестели не меньше, чем стекла очков, когда мне дарили карточки с меню званых обедов, масонских обедов и обедов у мэра или старые театральные программки, приглашения на выставки и свадьбы. Мир замедлял свое коловращение, узнав тот факт, что 24-го июня 1911 года тетя Аделина присутствовала на свадьбе. И то, что она до сих пор бывает на свадьбах, придавало моему воображению яркость и глубину. Открытки были особым зерном для моей неутомимой мельницы. Так как в конце девятнадцатого и в начале двадцатого века, в эту эру посылки и коллекционирования открыток, мои тети и дяди были молоды, мне пришлось натыкаться на множество рифов. Вот, например, такая любопытная находка — 13-го февраля 1913 года дядя Гэтлин, живущий на улице Виктории в Северном Уильямстоуне, получил некое послание на открытке, изображавшей негритянку Топси — голова с множеством косичек, похожая на булаву, утыканную шипами, лицо наполовину скрыто огромным полумесяцем — ломтем дыни, а вверху надпись: «Ужас до чего хорошо». Внизу, под пальцами ее босых ног, растопыренными, как пальцы пианиста, надпись кончалась словами: «…в Сент-Килде». На обратной стороне было написано лиловыми чернилами: