Люди средневековья - Робер Фоссье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Семья, нередко потрясенная неосмотрительной щедростью умирающего, мучимого страхом, могла попытаться применить право «отмены» во имя обобранного рода. Бороться с Церковью, которая с добродетельным видом прикрывалась идеей спасения души, было трудно, но если умирающий оставил после себя завещание, дело упрощалось. Я не могу останавливаться на истории завещания, которая расцветила бы мой рассказ тяжеловесными юридическими рассуждениями. Только скажу, что обычай оставлять завещание, прочно укоренившийся в Южной Европе с римских времен и самого раннего средневековья, понемногу распространился и севернее, особенно в XII веке, а затем и позже, когда традиции раздела наследства, более или менее сохраняемые родом в отношении младших сыновей или дочерей, уже получивших приданое, начали отступать под натиском демографических перемен и эволюции семьи. Оказалось, что только завещание позволяет исполнить волю, а порой и капризы умирающего. Бесспорно, нотарии значительно наживались на этом.
Но вот завещание составлено, благочестивые дары завещаны, соборование произведено, покаянное бдение обещано. Всё миновало, даже страх. Приходит смерть.
«Переход»
На этот раз богатого и могущественного человека от тех, которыми я занимался до сих пор, отличают лишь немногие внешние признаки; но в момент перехода через порог все люди наги. Смерть во все века и повсюду — дело индивидуальное. Момент, в который дух покидает тело и который средневековое искусство столь впечатляюще изображало в виде маленькой обнаженной фигурки, вылетающей изо рта покойного, конечно, мог сопровождаться слезами семьи, а порой лишь женщин. Хотя этот мир то и дело встречался со смертью, похоже, она вызывала удивление и скорбь, которым придавали трагизм стенания умирающего. Это и омрачало то представление, которое старалась внушить Церковь: идеалом для нее была смерть в своей постели, в мирном окружении взволнованных домочадцев, и умирающий должен произнести несколько прочувствованных слов; иконография эксплуатирует этот сюжет вплоть до наших дней. Очевидно, в действительности всё было иначе: вместо поучительной и мирной смерти, какой ее описали биографы, выдающие себя за «очевидцев», король Людовик Святой, заболев в Тунисе дизентерией, скорее всего, корчился от кишечных болей, сопровождаемых рвотой и поносом.
Однако смерть, мучительная или легкая, была окружена целым сонмом обычаев. Это был переход, перемена, конститутивный обряд общественной жизни, даже если умирающий уже не мог принять в нем сознательное участие; при этом присутствовала семья, даже деревня, в доме или рядом с домом, в подобии театральной мизансцены; служитель Бога гнусавил о доброй смерти, о прощении грехов, о спасении души, о страданиях Христа, чтобы помочь умирающему, если тот еще мог слышать. Все эти сопроводительные ритуалы на деле совершались затем, чтобы сплачивать, консолидировать сообщество живых — намного в большей степени, чем ради проводов того, кто покидает этот мир.
Это была «добрая смерть», по всем правилам. Увы, встречались и другие. Не станем касаться новорожденных, которых окрестить не удалось, я говорил об этом ранее: благодаря молитвам, читавшимся за них в часовнях, этих святилищах «отсрочки», они, пребывая в лимбе, ждали Страшного Суда, который не сможет их осудить. Детей, выкинутых незадолго до рождения или сочтенных мертвыми, когда они появились на свет, могли крестить заранее, хотя бы малым крещением, а поскольку такую имитацию таинства был способен совершить и мирянин, пусть даже преступник, избежать вечного проклятия могли и они. Что касается осужденных, они в большинстве приносили публичное покаяние, и Церковь позволяла им отправляться на виселицу в принципе со спокойной совестью. Но два других вида «дурной смерти» вполне могли бы заполнить окрестности Ада. Речь прежде всего идет о тех, кого насильственная, внезапная смерть лишила возможности предпринять заранее меры, о которых я говорил: о воине, погибшем в сражении, или о человеке, убитом преступниками. Первый еще, несомненно, должен был спастись, поскольку перед битвой, которую, кстати, священники нередко благословляли, он исповедовался и получил причастие; или же он уничтожил нескольких неверных, за что его стоило простить. Если же ничего этого не было, приходилось надеяться на искреннее раскаяние при свидетелях, способное смягчить Судию, или просто на благочестивое погребение. Человеку, убитому в глухом лесу и не произнесшему последней молитвы, очевидно грозила большая опасность: значит, его будут судить «на основании материалов», по показаниям семьи, соседей, исповедника; в худшем случае ему придется немного подождать в Чистилище, пока вероятный гнев Создателя не уляжется — ведь в конечном счете его считали невинной жертвой; хоронили таких в освященной земле.
Но вот порог, который Церковь отказывалась переступать: самоубийство. Этот социальный феномен — были целые века «безнадежности» — всегда вступал в противоречие с основой христианского учения: нельзя самого себя лишать такого дара, как жизнь, которую Бог даровал своим созданиям. Другие культуры, другие религии относились к этому куда спокойней: в древности, и не только греко-римской, самоубийство как вызов миру или как выражение презрения к нему нашло широкое распространение. Иудаизм находил ему объяснение, толкуя такие случаи как принесение благочестивой жертвы; а в наши дни бесчисленные и кровавые примеры дает ислам. Но для христианской веры слишком важным основанием ее успеха было упование на лучезарную загробную жизнь, достигаемую благодаря усилиям в этом мире, чтобы отказ от таковых она не сочла непостижимым и преступным. Многие из таких случаев от нас скрыты; кстати, для всех знаменитых мужчин и женщин за тысячу лет, обстоятельства кончины которых известны, не отмечено ни одного случая самоубийства. Значит ли это, что кончали с собой только бедняки, поскольку у них на самом деле было много поводов для отчаяния? Самоубийство — это всегда следствие поражения; и оно всегда в большей мере вызвано отвращением к самому себе, чем желанием посягнуть на прерогативы Создателя. Такой «пируэт», по известному жестокому выражению, — скорее кукиш, показанный всем живущим, чем приветственный жест в сторону смерти. Если применить здесь ахронический подход, можно сказать, что из пяти самоубийц четверо — мужчины, и в средневековье трое из пяти вешалось, а четвертый топился. Как бывает и сегодня, семья нередко желала утаить подобную последнюю волю, сославшись на болезнь или несчастный случай. Церковь могла дать себя обмануть, но если дело раскрывалось, виновника, сочтенного преступником, или, точней, его тело, выкапывали из земли и публично вешали.
Даже сведенное к столь простой схеме, самоубийство остается очевидным; но сколько воинов намеренно бросилось в гущу битвы единственно для того, чтобы погибнуть, но с честью и славой? Сколько затворников, отшельников и, возможно, узников уморило себя голодом в своих кельях или камерах? Сколько катаров приняли endura, эту добровольную смерть, отказавшись принимать пищу? Может быть, все те добрые малые, которым было обещано блаженство, но гораздо позже, воспринимали эту темную сферу, допускаемую Платоном, но вызывающую отвращение у Аристотеля, эту desesperatio (безнадежность), как обыкновенное безумие.
После смерти
Траурная процессия формировалась лишь после того, как тело омоют — без бальзамирования, разве что в самой зачаточной форме, которую быстро обнаружила археология. Тела мучеников, настоящих или предполагаемых, некоторых великих монархов могли пропитывать и даже наполнять, извлекая внутренности, бальзамом, маслами и наркотическими веществами, при надобности обматывая тела узкими полосками ткани; но Запад не усвоил египетских обычаев или не вернулся к ним: кроме нескольких высушенных тел, пребывающих в плачевном состоянии, не осталось ничего, и протокол вскрытия королевских гробниц в Сен-Дени, составленный в 1793 году, показателен. Тело облачали в саван, богачей, порой, — в красивую одежду, но бедняка покрывали только куском ткани; тем не менее нагота почти никогда не допускалась. Деревянный гроб, очевидно подверженный, на беду археологов, гниению, ничего не давал, и тело чаще всего помещали прямо в землю или в углубление в камне, иногда прикрывая несколькими черепичными плитками, впрочем, рассчитанными скорей на защиту останков от хищников, чем от осквернителей могил. Захоронения — любимая сфера археологов, поскольку позволяют выяснить занятие, особенности жизни, окружение мертвеца. Я не стану глубоко погружаться в этот сюжет, ограничившись несколькими опорными точками: кремация, о которой могли спорить еще до триумфа христианства, почти прекратилась, если не считать приговоренных к сожжению на костре, золу которых разбрасывали. Итак, покойник похоронен; до VIII–IX века вместе с останками клали вещи — погребальные приношения, при надобности оружие, предметы личного обихода, уборы, монеты; но эти обычаи, бесспорно языческие, исчезли после григорианских реформ, скажем так, с конца XI века. Мертвец должен был предстать перед Судьей обнаженным в саване, саркофаге, раке, если речь шла о мощах святого. Но, как говорит моралист, «мир состоит больше из мертвых, чем из живых»: что было делать, если не хватало места? Использовать могилы повторно, смешивая останки, чего археологи боятся больше всего? Выкапывать общие ямы, собирая в них все кости, к возмущению оставшихся в живых родственников? А в случае эпидемии, например чумы XIV века? Сжигать мертвецов под видом санитарных мер, на что Церковь закрывала глаза? Естественно, люди благородного происхождения, которые надеялись покоиться рядом с монахами или среди них, хотели избежать забвения: их надгробные плиты можно видеть и до сих пор, если только им не воздвигли гробниц, изобразив их самих в виде лежащих фигур и при этом польстив; красота этой погребальной архитектуры неоспорима — стоит вспомнить Сен-Дени, Фонтевро, Шанмоль. Самые скромные, видимо, довольствовались эпитафией, порой даже обычной плиткой в полу со своим именем позади безымянной колонны, как Паскаль в Сент-Этьен-дю-Мон в Париже или Бернини в Санта-Мария-Маджоре в Риме.