Люди средневековья - Робер Фоссье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смерть, конечно, непредсказуема, но приближение берега видят почти все.
Старики
Говорят, каждому обществу достаются «такие старики, каких оно заслуживает» или каких себе создает. И за тысячу лет средневековья сменилось немало «обществ старцев». Мы не в силах оценить, каким в то время был процент мужчин и женщин «преклонного возраста»: из-за нехватки письменных источников, что сразу бросается в глаза; но еще и потому, что само понятие возраста варьировалось, как в восприятии, так и в проявлениях. Разве сегодня дело обстоит иначе? Если о человеке говорят «не выглядит на свой возраст», «умер до срока», это связано с отношением к годам или, строго говоря, с крепостью коронарных сосудов; но утверждения «рассуждает как старик», «выглядит стариком» в устах младшего не столь лестны и относятся не столько к «возрасту», сколько к поведению. Это не просто банальности — из них вытекает одно суждение: старость вызывает почтение либо смех и в большей степени это вопрос поведения, чем артерий. В средневековую эпоху второй подход встречался реже или, во всяком случае, оставил меньше следов в литературе. Первый преобладал и заслуживает, чтобы на нем остановились.
Если средняя продолжительность жизни, как говорят демографы, ограничиваясь подсчетами (90 лет + 10 лет = 100 лет, делим на два, итого «среднее» получается 50 лет!), варьировалась в зависимости от уровня жизни в тот или иной век, можно утверждать, что в средние века она, как я уже говорил, никогда не превышала шестидесяти — шестидесяти пяти лет. Старше были лишь «выжившие», но бесполезными их назвать нельзя: из имеющихся у нас обрывочных свидетельств о личном составе военных сил выясняется, что в начале XIV века более 10% военных имели возраст от шестидесяти и выше. Представление, что в средние века в основном умирали рано, ошибочно и опровергается бесчисленными примерами. Естественно, сопоставление по роду деятельности, образу жизни или полу вполне обоснованно, но финиш находился намного дальше, чем учит традиционная историография. Итак, все эти «старики» составляли «возрастной разряд»; их опасались и в основном почитали. Не всегда, конечно, о чем свидетельствуют некоторые фаблио: кому не знакома разрезанная попона, накидка, брошенная на плечи старого отца и деда, заточенного под самой крышей? Но эти старики, благодаря существовавшей устной традиции, выступали свидетелями того, что было раньше; когда их просили совершить третейский суд, они называли просителю свой приблизительный возраст, по собственному представлению: семьдесят лет, восемьдесят, намного реже больший, и это свидетельствовало в пользу их слов. Хранители памяти, по меньшей мере семейной, а то и политической, они были необходимым соединительным звеном между этим и тем светом; у очага их расспрашивали о том, что хранила их память; в обществе, где писали мало или не писали вовсе, они были служителями времени.
Находясь под защитой с раннего средневековья, судя, например, по размеру «композиций»[26], старик был важней в качестве привилегированного свидетеля, чем деда. Я уже говорил, что в те века они почти не выступали посредниками между представителями других поколений, как сегодня. В более или менее беллетризованных биографиях знаменитых людей образ деда был статичен, дед ничего не делал, кроме как служил примером или немым упреком. Но в конце средних веков отношение к «преклонному возрасту» изменилось: он перестал пользоваться всеобщим почтением. То, что мы бы назвали приступом «жёнизма» [культа молодости] — сейчас мы как раз его переживаем, — превознесло всё то, что молодо и ново: с 1350–1400-х годов все литературные герои стали молодыми и красивыми, так же как «звезды» политической игры или полководцы; все они были в возрасте Жанны д’Арк; короли, дофины, герцоги, воины, чьей юности курили фимиам и за кем следовала толпа, были моложе тридцати лет. Отсюда и представление о всеобщем «омоложении» административного персонала тех времен; но оно ошибочно: прелаты, магистраты, придворные сановники по-прежнему оставались людьми в возрасте, но мода, даже на одежду, прическу, разговор, была рассчитана на то, чтобы подчеркнуть молодость во внешности или поведении. И, как и ныне, как и в нашей жажде казаться молодыми, здесь, несомненно, угадывается усиленный страх смерти, который обостряли бедствия того времени; тогда еще не рассчитывали на кремы и пластическую хирургию, однако верили в источник молодости.
Но старый человек чувствовал, что конец близок. Если организм не делал ему неумолимых предупреждений, он советовался с гадателями, обращался к чернокнижию или даже к астрологии, если был богат, как Людовик XI. Толковали сны; тот, кто умел читать, погружался в утешительные мысли, извлекаемые из такой благой литературы, как жития святых или жизнеописания героев. В литературном мире это период artes moriendi, «учебников умирать»; и проповедники, во главе с доминиканцами, вновь и вновь уверяли: человек — ничто, благодать — все; на стенах церквей XV века в пляске смерти смешивались все мертвецы, и разве не утешительно знать, что от Суда не уйдет никто? К тому же разве смерть — не начало «четвертого возраста», который открывает дорогу в вечность? Платоники, а потом Августин говорили, что это всего лишь «переход».
«Переход»? Но он пугал, и христианин, смирившийся или нет, испытывал «религию Страха», религию тех, кто грешил слишком много и тем самым лишился шансов на спасение: ведь возможность начать потом новую жизнь, внушающая спокойствие буддистам, была отвергнута христианской догмой со времен соборов V века. Игра сыграна, и против смерти бороться бесполезно — ее победа неизбежна. Даже мыслители, которые бы желали, чтобы человек сражался с неизбежным, как Авиценна в Иране и некоторое время Бэкон на Западе, располагали лишь смехотворным оружием, ничтожной фармакопеей из растений и мазей. Умирающий, даже окруженный всей familia, по крайней мере в первые века средневековья, все равно окажется в одиночестве, когда исход станет «отвратительным».
Поскольку не было ничего хуже «плохой смерти», той, которую не сумели ни предвидеть, ни вовремя организовать, нужно было принять все меры, чтобы претендовать на включение в маленькую, крохотную группу избранных. Прежде всего следовало очистить душу, тем более замаранную, чем более высокое положение человек занимал в обществе. Нужны были многословные, порой публичные исповеди во искупление преступлений или мелких гадостей. В этот момент умирающий находился перед ликом Судьи — он ничего не скрывал, никого не щадил, поступался интересами и даже честью близких. Невеселая перспектива для окружения — разоблачаемого, унижаемого. Тем более что открывать врата небес могли только служители Бога, и эта услуга не была даровой: получив гарантию, что будешь принят в монахи in extremis vitae (в конце жизни), прежде чем умрешь, или тебе позволят покоиться ad sanctos (при святых), в окружении монахов или в самом святилище, можно было надеяться в загробном мире на поддержку молитв церковников, прежде всего монахов, молитв, имевших репутацию более действенных, чем молитвы каноников, считавшихся слишком занятыми. Но чтобы добиться этого, нужно было отдать лес, виноградник, право пользования кроличьим садком; и Божьи люди достаточно сознавали интересы Церкви, чтобы не поспешить к умирающему, чья агония близка. Душе тем вернее будет обеспечен вечный покой, если для нее организуют obits, ежегодные заупокойные. Поскольку даже здесь к памяти, на которую надеялся умирающий, примешивалось тщеславие, эти «посмертные ренты» имели объем и стоимость, явно обременительные для оставшихся в живых родственников; они могли разорить семью, но ослепить мир — так, около 1450 года капталь де Буш, выдающийся военачальник, но человек чернейшей души, заказал вдвое больше месс, чем пожелает для себя через сто лет благочестивейший испанский король Филипп II. Во всяком случае, такое погребальное расточительство произвело на свет крайне интересный тип документов — обитуарии, или некрологи, тщательно соблюдаемые в обителях в качестве календарей ежегодных месс, или «свитки мертвых», переходившие из монастыря в монастырь для внесения имен усопших. Для историка это неиссякаемый источник данных о семьях.
Семья, нередко потрясенная неосмотрительной щедростью умирающего, мучимого страхом, могла попытаться применить право «отмены» во имя обобранного рода. Бороться с Церковью, которая с добродетельным видом прикрывалась идеей спасения души, было трудно, но если умирающий оставил после себя завещание, дело упрощалось. Я не могу останавливаться на истории завещания, которая расцветила бы мой рассказ тяжеловесными юридическими рассуждениями. Только скажу, что обычай оставлять завещание, прочно укоренившийся в Южной Европе с римских времен и самого раннего средневековья, понемногу распространился и севернее, особенно в XII веке, а затем и позже, когда традиции раздела наследства, более или менее сохраняемые родом в отношении младших сыновей или дочерей, уже получивших приданое, начали отступать под натиском демографических перемен и эволюции семьи. Оказалось, что только завещание позволяет исполнить волю, а порой и капризы умирающего. Бесспорно, нотарии значительно наживались на этом.