Статьи из журнала «Русская жизнь» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Народничество облажалось и в теории, и на практике: мужики не желали слушать приезжавших к ним агитаторов, что у Тургенева в «Нови» изображено с редкой для этого автора убийственной иронией; а попытки молодежи опроститься и зажить коммуной почти неизбежно заканчивались борделем. Чехов с Буниным оказались правы, что богоносец и доказал очень скоро, зверствуя почем зря; ни Михайловский, ни Златовратский до этого не дожили.
IIНо самое интересное — это эволюция народничества в ХХ веке, на очередном переломе от оттепели к застою, когда недовольство в обществе крепло, а разногласия насчет возможного выхода стали особенно разительными. С русской литературой советского периода случилась, вообще говоря, занятная вещь: из нее исчез народ как таковой, народ в своей традиционной социальной роли самого бедного. Ведь он как бы победил, да и богоносец из него, как выяснилось, никакой. Ниша народа оказалась свободна. И тем не менее, народничество в нашей позднесоветской литературе было, и не нужно принимать за него деревенскую прозу, которая — как мы уже писали в одном из недавних номеров «Русской жизни» — была не более чем антикультурным проектом, социальным реваншем консерваторов. Писатели-деревенщики меньше всего думали о деревне и знали ее плохо, допуская горы ляпов; зато они хорошо знали город и жарко ненавидели его. Кто же в шестидесятые-семидесятые писал о настоящем народе? Кто был этим народом, носителем тайных нравственных основ, совестью нации, солью земли?
Ответ очевиден: народом является тот, кто пишет народные песни. Думаю, это самое наглядное, простое и емкое определение, идеальный критерий, по которому легко выделить доминирующую прослойку в каждую отдельную эпоху. В пятидесятые-шестидесятые появился феномен Окуджавы, запели студенты, туристы, младшие научные сотрудники, поэты и военные; народом стала интеллигенция — самый униженный и угнетенный советский класс, да и не класс даже, а прослойка. Роль народнической прозы стала играть проза интеллигентская — сначала аксеновские «Коллеги», потом трифоновские московские повести, и Юрий Казаков, и Фазиль Искандер, и Андрей Битов, и многое множество совершенно забытых ныне авторов, составлявших так называемую «литературу горожан». Любопытно, что крупнейшие русские литераторы относились к народничеству скептически — и в девятнадцатом веке, и в двадцатом: Достоевский народникам не верил, считал, что они выдумали народ. В двадцатом столетии у Достоевского появилась буквальная реинкарнация — тоже крупный писатель, отсидевший в молодости, более убедительный в публицистике, нежели в прозе, хотя и в прозе достигающий отличных результатов. Вслед за Достоевским он видит в народе либо слепую, ведомую массу, либо отдельных юродивых со светлой душой, тех праведников, без которых не стоит село. У них даже бороды похожи. Надеюсь, вы узнали этого бывшего каторжника, Нобелевского лауреата за новые «Записки из мертвого дома», отличающегося интересом к пограничным, экстремальным ситуациям вроде смертельной болезни, а также нескрываемым и агрессивным славянофильством. Так вот, ни Достоевский, ни новая его инкарнация народников всерьез не принимают и в паллиативные меры не верят. Интеллигенция вызывает у Солженицына такой же скепсис, что и народ у Достоевского.
Но интеллигенцию уже не остановишь, ее уже очень много, она свято верит в свою способность просвещать, учить, выглядеть совестью нации. Она забита, у нее мало денег, она много работает; из ее среды уже начали выделяться куркули-кулаки (о чем написан трифоновский «Обмен» и отчасти вампиловская «Утиная охота»), но эти явления не мешают богоносности. Именно из среды интеллигенции должен выйти новый пророк, которого в начале ХХ века ожидали из среды крестьянской; отсюда — повышенный интерес эпохи русского модерна к сектам, к народной вере, — и особое, уважительное внимание прозаиков семидесятых к столь же сектантским по сути интеллигентским кружкам, в каждом из которых была своя хлыстовская богородица, иногда в брюках. Мамлеев — типичный народник, только вместо народа у него все те же горожане-эзотерики. И не зря Сергей Сельянов в «Духовом дне» назвал шестидесятников «сектой вроде пятидесятников»: «Серебряный голубь» — последний русский народнический роман, а в восьмидесятые его аналогом выступила, скажем, «Новая московская философия» Пьецуха. И не зря главный народник семидесятых, Юрий Трифонов, составивший наиболее убедительный и вместе с тем уважительный портрет интеллигенции эпохи застоя, так напряженно интересовался народничеством — и посвятил ему роман «Нетерпение».
И был, конечно, трезвый реалист, потому что человек из низов, не склонный к обольщениям, — все про эту интеллигенцию точно понимавший. Видевший, что ни за кем в этом прогнившем обществе нет правды. Он, как и Чехов, сочетал прозу с драматургией (правда, кинодраматургией — в соответствии с духом времени, — хотя написал и недурную комедию «Энергичные люди»). В маленьких рассказах он отважно разоблачал гипнозы нового народничества, трезво изображая разложение русской жизни на всех ее этажах, и прожил, как Чехов, очень мало. Чехов умер в 44, Шукшин — в 46.
Ну, а потом этот новый народ устроил свою революцию и очень быстро доказал, что никакой он не богоносец. Интеллигенция, очутившись у власти, вела себя ничуть не лучше, чем народ, разорявший храмы и свергавший памятники. Она скомпрометировала себя надолго — то-то о ней теперь и не пишут ничего. А если и пишут, то об интеллигенции переродившейся — как в двадцатые годы писали о красных директорах. Таких персонажей, из бывших интеллигентов, дорвавшихся до власти, у нас сегодня пруд пруди. И некоторые умудряются им умиляться.
IIIКаким окажется будущее русское народничество, расцвет которого придется на 50—70-е годы XXI века, можно только гадать. Осталось дождаться песенного творчества нового класса: когда этот класс запоет, можно будет с уверенностью утверждать, что это и есть народ. Новое народничество возникнет, как всегда, на волне разочарования новой оттепелью. У него будут чисто стилистические — и значит, самые непростительные — разногласия с дряхлеющей суверенной демократией и пережившей свой ХХ съезд «Единой России». Сильно подозреваю, что этим новым народом будут военные — самый угнетенный сегодня класс, в котором тоже прозревают верность нравственным началам. Стало быть, и следующую революцию тоже сделают они, и хорошо, что мы ее, наверное, не застанем.
Но сегодня народа нет. Он победил, переродился, выродился и перестал писать песни. Новый Олеша — Виктор Пелевин — пишет новую «Зависть», о зависти молодого люмпена к бывшему интеллектуалу, ныне вампиру. Засодимские и Златовратские — Трифонов, Казаков, — как всегда, не дожили. Впрочем, если бы и дожили — вряд ли согласились бы увидеть реальность как она есть. Народники — люди упертые.
№ 15, 23 ноября 2007 года
Отцы и дети — римейк
новые фрагменты старого романаОт автора
Роман Тургенева «Отцы и дети» вошел в историю не только потому, что предъявил российскому читателю принципиально новый для него тип нигилиста, но потому, что зафиксировал саму матрицу, типично российскую схему детско-отеческих отношений. Главная проблема в том, что за двадцать-двадцать пять лет, разделяющих отцов с детьми, русский круг успевает провернуться примерно на четверть, и возникает классическая лермонтовская коллизия: «насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом». Вместо того, чтобы продолжать отцово дело, преумножать отцовский капитал и принимать бразды, сын принимается ниспровергать, выяснять отношения, клясться, что у него все будет по-другому, и если в случае с биологическим отцом, что особенно точно зафиксировал Тургенев, есть еще шанс на какое-то кровное родство и вызванную им снисходительность, то с чужим дядькой или с родным дядей все оказывается не в пример жестче.
Конфликт отцов и детей в собственном смысле у Тургенева почти не представлен: Василий Базаров не ссорится с Евгением, Аркадий ладит с Николаем Петровичем. Главная дискуссия разгорается между холеным денди, лишним человеком, истинным сыном своего века Павлом Петровичем и его случайным гостем, студентом из разночинцев, лекарским сыном и крестьянским внуком. Этот конфликт в русской литературе повторяется на каждом историческом переломе и воспроизводится в одних и тех же сущностных чертах с легкой переменой декораций. К сожалению, в настоящей, не пародийной, литературе проблема отцов и детей толком не исследовалась, потому что авторы были крайне пристрастны: в конце пятидесятых — начале шестидесятых сплошь и рядом были правы дети, а с 1965 по 1985 — родители. В 1985 году все смешалось в доме, и вновь конфликт оформился только сегодня, приобретя удивительные новые оттенки.