Геи и гейши - Татьяна Мудрая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— василек: украшает поле и крадет у него земное плодородие, однако глаза его отражают небо;
— лилия: это цветок, горящий на орифламмах и фасадах храмов;
— орхидея: чужую силу и смерть обращает в свою жизнь и красоту;
— крокус: первым выходит он из-под снега, лепестки дарят два цвета скорби, лиловый и желтый, тычинки — самую драгоценную пряность;
— ирис: сам он лилов, но дает черную краску для волос и парадных гербовых накидок, имя его — имя радуги;
— черемуха: она таит в себе прелесть, яд и аромат;
— кувшинка: цветок ее на воде сходен с лотосом, пятнистый стебель под водой подобен змее, и стрекозы, что кружат над ней — малое подобие дракона.
Не спрашивай меня, почему так странно распределился жребий — у цветов иные резоны, чем у нас, и иное представление о красоте и пользе. Но главное в моей истории то, что, будучи избранными ради того, чтобы, в свою очередь, из самих себя избрать победителя, они никак не приходили к соглашению: не только спесь мешала им признать, что кто-то выше всех прочих, но и то, что каждый из них слишком хорошо знал себя самого.
Тогда сказала мудрая маргаритка — скромно и веско, потому что являла собой самое лучшее: простоту сложного и чистоту изысканного:
— Поищем себе тринадцатого, кто бы решил наш спор со стороны!
(«И, может статься, сам будет достоин выбора», — дополнила она про себя, но вслух не произнесла о том ни слова.)
Огляделись наши двенадцать по сторонам — и вот: посреди неисчислимого множества нарядных головок и пышных соцветий увидели они нечто, раньше ими не виданное: не мак, ибо лепестки были более мясисты, не королевскую лилию — изгиб лепестков был более изыскан, и к тому же лишь один живой, полураскрытый бокал венчал стебель, а не несколько, как у нее. Ведь у лилии на жестком стебле бывает четыре, но чаще три цветка, что распускаются по очереди — так сказать, отец, мать и дитя. Ни в споре, ни в выборе этот цветок просто не принимал участия, а теперь, когда все прочие поникли и приувяли от изнеможения, стоял прямо на упругом стебле. Алый цвет лепестков его уходил своей глубиной в пурпур, звучностью — в пламя, аромат был неявен, но едва ли не изысканней, чем у розы.
— Кто ты? — спросили его двенадцать. А надо заметить, что между собою они разговаривают не запахами, как с насекомыми, животными и людьми, но легким звоном капли утренней росы, которую весь день сберегают в своей сердцевине. — Кто ты, подобный всем нам и не похожий ни на кого?
— Отвечу вам загадкой, — прозвучал серебристый, прохладный звон, совсем неожиданный для такого густого цвета, что должен бы, казалось, звучать шумом крови в ушах. — Бронзовой чаше со старым вином говорю я: «Я опьяняю, не касаясь губ». А пылающему очагу, что рокочет ста своими изогнутыми, как сабля, языками: «Я горю, не сгорая».
— Да ты гордец! — возмутились цветы (возможно, кроме маргаритки, я уже говорила, что она была мудра, скромна, а, следовательно, — и терпима). — Это ли ответ, которого мы добивались?
Незнакомец, однако, не издал более ни звона. Только вдруг в сад проник ветер — один из тех шалых и беспутных зефиров, что вечно лезут, куда не просят, рвут ворот у роз, заворачивают подол лилиям, треплют шевелюру кичливых, как аристократы, георгинов и гладиолусов. Он приклонил все цветы и заставил их изронить, как бубенец, свою говорящую душу, жидкую радужную каплю из их лона, окруженного частоколом тычинок. Безымянный цветок тоже слегка покачнулся, но тотчас же стал прямо, как шпага, лишь чуть изогнув лепесток с одной стороны своей узкой чаши наподобие европейской альфы или арабского «Ха». Тогда увидели, что душа его, которая осталась при нем, несмотря ни на что, подобна была не жидкому жемчугу, а бриллианту с восемью гранями — и грани эти множились, бесконечно отражаясь друг в друге. И тут алмаз, что не скатился вниз, вдруг прянул кверху как бы живой каллиграммой, похожей на крошечную строчную омегу, навершие цветочного пестика или на разрез большого цветка. Меч исходил из этого малого цветочного подобия, как из гарды, пронзая чашу своей матери, погружаясь в нее и рассекая, однако оставляя при том целой и невредимой. Все это, вместе взятое, составляло имя Бога, знаменующее начало и конец мира.
И тогда все прочие цветки признали в незнакомце тюльпан и в тюльпане — своего владыку, безмолвно склонившись перед ним.
— Не знаю, верно понял ли я твою притчу, владелица замкнутого вертограда, — сказал на это Дэвид. — Но скажи мне, есть в твоем собственном саду такой заветный цвет, что заключает в себе его бытие и царит надо всеми растениями?
— Есть: имя ему — жар-цвет, или черный аконит: король сада, он царит в темной ночи, и голубое сияние окружает его. Только по этому свойству можно отличить его от других таких же цветов — он поистине горит, не сгорая, дарит духовную силу и стережет клады.
— Почему же он зовется черным, если сущность его — свет?
— Свет и тьма сливаются в одно там, где сошлись все параллели.
— Отчего он холоден, если в имени его — пламя?
— Только ради того, чтобы без конца оделять этим пламенем других, не опаляя их и не расточая себя самого.
Тут подняла Рахав глаза на Дэвида, а Дэвид — на окно, ведущее в сад: и увидели они его в огнях, что зажигают, не обжигая, и опаляют, не ничтожа; оделяют светом, но сами темны, как сокровенная тайна. Свет их был подобен лунному, и, как луна, они брали его от некоего иного источника. Взглянул Дэвид вновь на свою подругу и угадал, что тем источником служила Рахав.
От солнца была красота ее сада, который брал эту красоту, чтобы вернуть ночи; и от солнца была красота ее сияющего в ночи тела: соски Рахав были как двойной сардер, камень-талисман, хранящий путников, груди — животворные чаши; пупок как бы сохранял в себе унцию благовонного масла, которой измеряли его глубину, руки — точно сеть для уловления голубей, длани — голубиное крыло; живот — купол усыпальницы; изгиб гладких бедер был как большая омега, двойной изгиб нежной йони — как малая, и запах меда источала эта сокровенная драгоценность, но смертная тень лежала в ней и на ней, подобная курчавому пушку. Крещением была она и вратами, гибель сулила и возрождение.
И беседовали безмолвно, пока не напряглось и не воспряло юное мужество и не заплакала юная женственность; тогда воздвигся минарет навстречу куполу, и натянут был лук, чтобы пустить жаркую стрелу в замок на вратах, и открылись створки ворот, чтобы принять завоевателя.
Но тут воскликнула Рахав:
— Я уже зачала дитя свое от тебя. От одного твоего голоса, взгляда и желания.
— Как это могло случиться? — спросил он недоверчиво и с горечью, потому что весь пыл его от этих ее слов пропал.
И увидел, что в раскрытой шкатулке, что стояла неподалеку под многослойной шелковой тканью, появилось нечто и приподняло ткань, создав форму младенца. Китайцы, говорят, большие любители творить подобные фокусы — только на сей раз это была лишь кукла: возможно, была она мужской копией очарованной дочери Лика и Девы. Дэвид поднял ее на руки, испытал ее тяжесть, и необычное тепло, и внешнее совершенство, но не смог открыть в ней жизнь и выпустить вовне — и бережно уложил обратно под шелк.
— Вот что значит не быть обыкновенной женщиной, — сказала, плача, Рахав. — Какова я, таково и мое потомство. И надо же мне было брать себе в возлюбленные трюкача и шута!
— Не сердись и не плачь, светлая моя, — утешал ее Дэвид. — Мы не завершили начатого — и таковы, пожалуй, все дети дев, которые появляются отдельно от их тела, как описано в одной из исландских саг. Можно, думаю я, одухотворить дитя или вложить в тебя плодотворный дух — для этого нужен тебе опаловый жемчуг, который искал для тебя и не мог найти Далан, твой отец. Я отправлюсь за ним… и вернусь.
— Нет, — возразила она, — мы уйдем оба, как и предчувствовал мой отец: без этого наше начало сомкнется с нашим концом. Видишь, у тебя на груди железный крест с бледной шпинелью, а у меня — серебряный с темными рубинами? Если они соединятся, получится восьмиугольный знак Богоподобного Дома. И еще смотри — на пальце у меня перстень Соломона со звездой и надписью «Всё пройдет», перстень, что в былые дни даровал власть над темными и светлыми духами, и подобный охранительной мезузе. Я ныряла за ним глубоко под воду — куда глубже, чем ты можешь себе представить, — и теперь в нем одном утешение мое и надежда.
Так говорила она, потому что не знала, что на свет появилось и другое воплощение ее желания. Не один Младенец-в-Ларце родился от них двоих, но и — в точности как в том кельтском мифе — взрослый юноша по имени Далан, для которого море было куда лучше суши. Он, наконец-то бросил свою земную гавань, отплыв навстречу своей скитальческой судьбе, и в этом также была их надежда.
Кроме того, в колдовском, верхнем мире нет причин и следствий: вот почему тот, кто рассказал в Доме о семени Дома, утвердил в бытии саму Великую Восьмигранную Октоаду, а породившая своего отца обусловила тем самым и свое рождение.