Кашель на концерте - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сматываешься, Рене?
— Да, — спокойно ответила она. — Мне все это уже надоело, можешь мне поверить. У ребят все меньше денег, все больше дерзости, водка все хуже и дороже. За твое здоровье, мой мальчик!
— Будь здорова, Рене!
Мы оба пили действительно великолепный, рубинового цвета огненный напиток, и я тотчас снова наполнил обе рюмки.
— Ну, будем здоровы!
— Будем!
— Ну вот, — произнесла она какое-то время спустя и бросила последнюю очищенную картофелину в кастрюлю, наполовину заполненную водой. — На сегодня хватит. Теперь я пойду помою руки, чтобы тебе не лез в нос картофельный запах. Отвратительно пахнет картошка, правда ведь? Тебе не кажется, что эти очистки воняют?
— Да, — согласился я.
— Ты хороший парень.
Она снова исчезла за кухонной дверью.
Ликер был по-настоящему великолепен. Сладостный огонь спелой вишни разлился по всему телу, так что я забыл об этой дерьмовой войне.
— Так я тебе больше нравлюсь или?..
Опрятно одетая, она стояла в проеме двери, на ней была кремового цвета блузка, и от ее рук исходил приятный запах, свидетельство того, что она вымыла их дорогим мылом.
— Будем здоровы!
— Будем!
— Ты действительно уезжаешь? Или шутишь?
— Нет, не шучу, — ответила она.
— Тогда выпьем, — сказал я и наполнил рюмки.
— Нет, — остановила она меня, — позволь мне выпить лимонаду, так много пить по утрам я уже не могу.
— Хорошо, но тогда рассказывай.
— Да, — сказала она, — не могу больше. — Она посмотрела на меня, и в глазах ее, затуманенных, опухших глазах я увидел необоримый страх. — Ты слышишь, мой мальчик? Я больше не могу. Меня сводит с ума эта тишина. Ты только вслушайся. — Она так крепко ухватила меня за руку, что я испугался и прислушался. Действительно, было очень странно: с улицы не доносилось ни звука, но в то же время там не было тихо, что-то не поддающееся описанию висело в воздухе, какое-то клокотание, шум тишины. — Слышишь? — спросила она, и в ее голосе прозвучали торжествующие нотки. — Это похоже на навозную кучу.
— Навозную кучу? — переспросил я. — Выпьем!
— Да, — ответила она, отпив глоток лимонада. — Все абсолютно так, как в навозной куче, этот шум. Ведь я родилась в деревне, знаешь, в небольшом местечке под Диппе, и когда по вечерам я лежала в постели, то слышала это совершенно отчетливо: было тихо и все-таки не тихо, а потом я уже точно знала: это из навозной кучи, такое непонятное бульканье, хлюпанье, чавканье и чмоканье, хотя люди полагают, что вокруг тишина. Тут начинает свою работу навозная куча, навозные кучи работают всегда, они создают один и тот же шум. Ты только послушай! — Она опять крепко схватила меня за руку и посмотрела на меня своими затуманенными опухшими глазами так проникновенно и с такой мольбой…
Но я снова налил себе рюмку и только сказал:
— Да.
И хотя я прекрасно понимал ее и тоже слышал этот странный, по-видимому, бестолковый шум бурлящей тишины, я не боялся так, как она, я чувствовал себя защищенным, хотя не имело смысла торчать тут в этой поганой дыре, участвовать в этой поганой войне и пить по утрам около одиннадцати часов вишневый ликер с отчаявшейся хозяйкой кабака.
— Тишина, — сказала она потом. — Послушай теперь.
Теперь я слышал очень далекое, однообразное, нудное пение роты, возвращавшейся с занятий. Но она зажала уши:
— Нет! Только не это! Это самое ужасное. Каждое утро, в один и тот же час слышать их заунывное пение! Это сводит меня с ума.
— Выпьем, — смеясь, произнес я и налил рюмки, — послушай еще раз.
— Нет! — воскликнула она. — Вот почему я хочу уехать отсюда, я просто заболеваю от этого.
Она упорно продолжала зажимать уши, а я улыбался ей, пил и внимал пению, которое все приближалось и звучало действительно угрожающе в деревенской тиши. Шум шагов тоже стал громче, явственнее ругательства унтер-офицеров в паузах во время пения и приказы обер-лейтенанта, который вновь и вновь находил в себе силы и мужество требовать: «Песню, песню!»
— Я больше не выдержу, — прошептала Рене и почти разрыдалась от бессилия; она снова крепко зажала уши. — Я становлюсь больной оттого, что постоянно лежу на навозной куче, да еще слушаю, как они поют…
На сей раз я стоял у окна один и смотрел, как они идут строем, шеренга за шеренгой, ряд за рядом, голодные и усталые, с выражением какой-то торжествующей озлобленности на лицах, но тем не менее безучастные и угрюмые и со страхом в глазах…
— Иди сюда, — обратился я к Рене, когда они прошли и песня смолкла. Я отнял от ушей ее руки. — Не будь дурой.
— Нет, — заупрямилась она, — я не дура, я уеду отсюда, открою где-нибудь кинотеатр, в Диппе или Аббевилле.
— А что станется с нами? Ты хоть о нас подумай.
— Здесь будет моя племянница, — сказала она и посмотрела на меня. — Хорошенькая, молоденькая. Это внесет оживление в кабачок. Я решила передать кабачок племяннице.
— Когда? — спросил я.
— Завтра.
— Уже завтра?! — испуганно воскликнул я.
— Господи, да она же молода и красива. Вот, посмотри сюда!
Рене вытащила из ящика стола фото, но девушка на фотографии не выглядела симпатичной, она была молодой, но холодной, и у нее был такой же патриотический рот, как у мужчины, изображенного на фотокарточке над стойкой.
— Выпьем, — печально сказал я. — Уже завтра.
— Выпьем, — согласилась она и налила себе.
Бутылка опустела, и мне казалось, что меня качает, как корабль в открытом море, однако мысли мои были ясные.
— Счет, пожалуйста, — сказал я.
— Триста, — был ее ответ.
Но когда я вытащил купюры, она неожиданно махнула рукой и сказала:
— Нет, не надо. Это на прощанье. Ты был единственным, кто мне немножко нравился. Пропей их завтра у моей племянницы, если захочешь. Завтра.
— Стало быть, до свидания, — сказал я.
— До свидания. — И она махнула мне рукой.
Уходя, я видел, как она взяла рюмки и опустила их в никелированную раковину, чтобы вымыть, и я знал, что у племянницы никогда не будет таких крепких, маленьких красивых рук, как у нее, потому что руки почти такие же, как рот, и будет ужасно, если у нее окажутся патриотические руки…
ВСТРЕЧА С ДРЮНГОМ
Жгучая боль вырвала меня из мира сновидений, в котором мрачные существа в серо-зеленых одеждах долбили по моей голове железными кулаками, и вернула к действительности, к тому же месту и времени: я лежал в деревенской избе, низкий потолок которой, точно могильная плита из зеленых сумерек, грозил вот-вот опуститься на меня; зелеными были редкие светящиеся огоньки, позволявшие получить хоть маломальское представление о помещении; нежная, переходящая в желтизну зелень в том месте, где более яркая полоса света четко прорисовывала черный проем двери, а там, где была густая тень над моим лицом, эта зелень мрачнела, постепенно приобретая цвет старого мха.
Я окончательно пришел в себя от удушающей тошноты, заставившей меня резко подняться и сесть, после чего меня вырвало прямо на невидимый пол. Содержимое моего желудка, казалось, опустилось бесконечно глубоко, словно в бездонный колодец, и затем фонтаном взметнулось вверх; я резко склонился над краем носилок, что вызвало приступ боли, а когда, почувствовав облегчение, снова улегся, связь с прошлым восстановилась настолько четко, что я тотчас вспомнил о трубочке леденцов от вечернего пайка, которая завалялась где-то в одном из карманов. Я ощупал грязными руками карманы своей шинели, пропуская между пальцами их содержимое; вот со звоном скатились в зеленую бездну несколько разрозненных патронов, вслед за ними туда же соскользнули пачка сигарет, трубка, спички, носовой платок, скомканное письмо, а когда я не обнаружил в карманах шинели то, что искал, я надавил на кобуру, и на край носилок с металлическим стуком откинулась ее крышка. Наконец в кармане брюк я нашел вожделенную трубочку, разорвал бумагу и сунул в рот кислый леденец.
На какие-то мгновения, когда боль вгрызалась в каждую жилку, все путалось в моей голове: время, место, события, тогда разверзшаяся слева и справа от меня бездна становилась еще глубже, и я чувствовал, что парю в воздухе вместе с носилками, словно на бесконечно высоком постаменте, который устремлялся навстречу зеленому потолку. В эти мгновения мне порою казалось, что я мертв и нахожусь в наполненном страданиями и болью чистилище неизвестности, и проем двери, освещенный светлыми полосами, представлялся мне вратами к свету и познанию, которые предстояло отворить милосердной руке, ибо сам я в эти мгновения был неподвижен, как памятник, мертв, а жила одна только жгучая боль, которая лучами расходилась от раны в голове и была связана с отвратительной всепоглощающей дурнотой.
Потом боль снова отступала, будто кто-то разжимал щипцы, и тогда действительность уже не казалась такой жестокой. Зеленый разных оттенков цвет успокаивал измученные глаза, абсолютная тишина благотворно воздействовала на истерзанные уши, и воспоминания всплывали, словно какой-то фильм, в котором мне не было места. Все представлялось бесконечно далеким, хотя прошел, быть может, всего какой-нибудь час.