Посредник - Лесли Хартли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему? — спросил я.
— Не спрашивай меня, спроси маму. Хотя нет, лучше не надо: от этих плебеев ее воротит больше, чем меня. Ну да ладно, теперь на целый год от них отделались. Заметил, какая вонь стояла в зале?
— Нет.
— Нет?
— Как-то не обратил внимания. — Но пусть не думает, что я совсем не чувствителен к запахам. — Чем-то вроде попахивало.
— Попахивало! Да меня три раза чуть не вырвало. Пришлось держать себя обеими руками. У тебя, наверное, нос как у носорога, да что там, точно, ты и есть носорог. Посмотри на свой нос: форма такая же, два бугорка, как у него, даже чешуйки есть. Да где тебе было нюхать: кто бы тогда мычал коровой, закатывал глазки, таял от аплодисментов, как масло на сковородке? Прямо весь млел, так был собой доволен.
Ну, на эти дешевые выпады можно и не отвечать.
— А уж таким выглядел паинькой, Лео, смотреть было противно. Да и все остальные нюни распустили, когда ты затянул эту церковную тягомотину: сонмы ангелов святые! Расчувствовались, будто вспомнили своих незабвенных покойничков, Берджес едва слезу не пустил. Насчет Тримингема не знаю — по его лицу поди определи, что у него на душе, но маме он потом тебя нахваливал — это точно. Так что считай, ты его приручил.
Подсластив таким образом пилюлю, Маркус замолчал. Мы приближались к дому — кажется, с юго-западной стороны, потому что деревня лежала в этом направлении. Но «впечатляющий вид» на дом все равно не возникает в памяти, зато почему-то помнится другое — ярко светила луна. Впереди раздавались голоса, сзади было тихо. Мы ушли с вечера последними, в основном из-за меня — я задержался, принимая поздравления, и, понятно, Маркуса это задело, а может, он просто прикидывался. Вдруг он остановился, с нарочитой подозрительностью глянул в кусты и подождал, пока все уйдут на почтительное расстояние.
— Хранить тайну умеешь? — спросил он, отбрасывая школьный жаргон.
— Сам знаешь, что умею.
— Знаю, но это очень серьезно.
Я поклялся страшными клятвами, самой безобидной из которых была такая: пусть меня разразит гром, если проболтаюсь.
— Ладно, так и быть, скажу, хотя мама взяла с меня слово держать язык за зубами. А сам не догадываешься? — Видимо, Маркус боялся, что его новость не произведет на меня большого впечатления.
Я пожал плечами.
— Мариан обручилась с Тримингемом — об этом будет объявлено после бала. Ну, ты рад?
— Да, — ответил я. — Рад. Очень даже рад.
ГЛАВА 14
Воскресное утро осталось в памяти белесой пеленой, беззвучной, тусклой и неподвижной. Все мои желания исполнились, больше не для чего было жить. Обычно так говорят, имея в виду отчаяние, я же был безмерно счастлив. Никогда еще даже после падения Дженкинса и Строуда чувство триумфа не было столь упоительным. Я понимал, что мне безумно повезло: мяч мог пролететь на несколько дюймов выше, для моих песен могло не найтись аккомпаниатора. Но успех мой не становился от этого меньше; удача любила меня, как и все окружающие. Я так высоко стоял в собственных глазах, что мне не нужно было ничего доказывать, отстаивать право на исключительность. Я был я. Матч мы выиграли благодаря мне; концерт прошел с успехом тоже благодаря мне. От этого никуда не денешься.
Не будь мой триумф столь полным, я, возможно, задрал бы нос, как и ожидал Маркус; но триумф был безоговорочным, абсолютным. Он вверг меня в состояние благоговейного страха, изумления, почти религиозного трепета. Наконец-то все мои несовершенства улетучились, сковывавшие меня рамки раздвинулись — теперь я принадлежал к другому миру, миру небесных тел. Мечты и грезы стали действительностью. На этот счет мне не требовалось ничьих подтверждений; и поздравления, которые продолжались за завтраком, я принимал спокойно — если прибавить огня под уже кипящим чайником, это мало что меняет.
Но ликование мое объяснялось и еще одной причиной. Разглашенная Маркусом тайна достойно увенчала счастливый для меня день. Ведь благосклонность Мариан была лестницей Иакова, по которой я совершал восхождение, а мои к ней чувства помогали держать равновесие: один колючий взгляд, и я полетел бы вниз, как Икар. И вот Мариан заняла место, какое я ей отводил: рядом с лордом Тримингемом, другим моим идолом. Мирские дела меня мало тревожили, но я обрадовался еще и потому, что эти двое как нельзя лучше подходили друг другу.
Все это были высокие материи, питавшие мое воображение. Но они отразились, должны были отразиться и на буднях. Я не сомневался, что носить почту мне больше не придется.
Мысль эта радовала меня по нескольким причинам. Выздоровел Маркус, и я пока что не представлял, как смогу поддерживать тайную переписку между Мариан и Тедом. Я привык к этой своей роли, она волновала меня, и до крикетного матча расставаться с ней в общем-то не хотелось. Тут бился пульс моей жизни; эти поручения, как ничто другое, были мне по нутру. В них и тайна, и конспирация, и риск. К тому же мне нравился Тед Берджес, правда, через силу — я восхищался им, но и ненавидел его. Вдали от Теда я мог думать о нем без предвзятости: работяга-фермер, которого в Холле никто и в грош не ставит. Но стоило оказаться рядом, и само его присутствие околдовывало меня, я подпадал под действие его чар, разрушить которые был не в силах. Я чувствовал — это настоящий мужчина, я хотел бы стать таким, когда вырасту. И тут же я ревновал его, ревновал из-за власти над Мариан, хотя суть этой власти была мне не ясна, ревновал из-за всего, чем владел он и не владел я. Он стоял между мной и созданным в моем воображении образом Мариан. Порой мне хотелось унизить Теда, и иногда я не сдерживался. Но я также преклонялся перед ним и горько переживал, когда он попадал в неловкое положение, делая ему больно, я причинял боль себе. В придуманной жизни в Шервудском лесу[25] ему отводилось свое место — он был моим спутником или соперником, союзником, врагом, другом — трудно сказать кем. Однако в воскресенье он перестал вносить в мою жизнь неразрешимый разлад и вписался в общую радужную картину.
В то время я не задумался, почему вдруг это произошло: мысли текли по спокойному руслу, и я не искал ключа к разгадке. Но сейчас я думаю над этим, и ответ, по-моему, ясен. Я избавился от Теда. Я дважды победил его в честном бою. Какой прок от четверок и шестерок этого деревенского Геркулеса, если я поймал отбитый им мяч и вырвал из его рук победу? Его размашистые удары забудут, а мой мяч будут помнить. Затмил я его и на концерте. Его песни о любви тронули меня, ему много аплодировали; но музыкального успеха не было, был успех личный, потому-то сквозь аплодисменты прорывался смех; ему хлопали за то, что он долго не решался выйти на сцену, за фальшивые ноты, за грубое обаяние его пения — одним словом, хлопали, чтобы подбодрить, так хлопают по спине. А какой уморительный вид у него был на сцене — лицо красное, костюм стоит колом, вся его сила обернулась тяжестью. Я же с песнями о смерти, с высокой, чистой церковной музыкой не просто вызвал восхищение зрителей, но и завладел их чувствами. Из земной сферы, где поддразнивают, вышучивают, насмехаются и подбадривают, я перенес их поближе к ангелам небесным. Я дал им музыку в чистом виде, свободную от людских недостатков, именно музыку, а не какую-то дешевку, и этот успех скрепила печатью Мариан — она покинула свой трон, взяла меня за руку и сделала мне реверанс. И если концерт после крикетного матча в 1900 году удержится в чьей-то памяти, то лишь благодаря моим песням о смерти, а не его песням о любви. Я одержал чистую победу, положил его на обе лопатки, потому он и перестал вносить разлад в звучание моего оркестра.
Помню, как в то чудесное утро один из слуг, мой вчерашний товарищ по команде, но уже втиснутый в рамки своего обычного статуса, подошел ко мне и сказал:
— Вы вчера спасли игру, господин Лео. Не вылови вы его, нам бы крышка. Конечно, по калитке бросал его светлость, но главное дело сделали вы. А вашими песнями мы просто заслушались.
Мысль о дворе фермы уже не привлекала: он был мертв, как увлечение, которое в один прекрасный день перерастаешь. По правде говоря, мне всегда претили сильные запахи фермы, а встреча с каким-нибудь опасным животным, сорвавшимся с цепи, тоже сулила мало радости. Что до соломенной скирды, я вполне пресытился ею и теперь подобно Маркусу считал, что катание со скирды — это занятие для несмышленышей, недостойное вполне оперившегося ученика частной школы. Я даже корил себя за это увлечение. И предвкушал, что теперь мы с Маркусом заживем прежней жизнью, в которой много болтовни и подначек, освежим подзабытый за эти дни школьный жаргон. В голове у меня роились новые изысканные оскорбления, с какими я обрушусь на него.
Я ни секунды не сомневался, что писем больше не будет, поэтому казалось нелепым спрашивать об этом Мариан. Нелепым и бестактным — даже у школьного товарища бестактно спрашивать, занимается ли он тем-то и тем-то, когда всем известно, что уже не занимается. Напоминать ей об этом — ошибка. Что было, то прошло, и точка. В любовных делах я был полнейшим профаном, как и в связанных с ними условностях, но твердо знал, что если девушка обручена с мужчиной, она не пишет писем другому мужчине и не обращается к нему «любимый». До дня помолвки — куда ни шло, но уж никак не после. Это однозначно, это закон. Как в крикете: выбили тебя — уходишь от калитки. А что душа подчас противится этому закону, мне и в голову не приходило. Я прекрасно знал, что такое force majeure[26], и выступал против нее лишь в случае вопиющей несправедливости. Вообще становиться жертвой несправедливости — это удел школьников, мой конфликт с Дженкинсом и Строудом тому пример, но при чем тут взрослые? Кто может быть несправедлив с ними?