К развалинам Чевенгура - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он порадовался соседству и знакомству, по сути же заметил, что главное – не пускать в дело никаких посредников, потому что вот – он указал рукою в сторону церкви – крыша: она на собственные деньги собственными руками сделана. А сколько ни приезжало с программами и с проектами – гвоздя не привезли. Паразитами, то есть, оказались.
– Как же их отличить, паразитов-то? – несколько наивно вопросил Сергей Гаврилович.
– Ну как? – удивился Георгий Федорович, прикрывая остывающее после парной тело халатом, а голову – верхом обрезанной фетровой шляпы. – Вы, вообще, верующий человек?
– Верующий, – сказал Сергей Гаврилович.
– Ну так по вере и поступайте…
Со стороны жизнь хранителя кажется обыкновенной, заурядной даже, путающейся в каких-то мелочах. Но смысл ее в том, чтобы каждодневно противодействовать неистощимому духу разрушения, который воцаряется, когда дух землеустройства перестает соединять людей. Ничего нельзя изменить, не став своим среди этих людей, изверившихся, потерявших чувство справедливости и добра, не любя их, не вросши с корнями, с огородом и картошкой в эту неплодную землю, не простаивая длинных очередей в промозглом деревенском магазине за хлебом или за селедкой, пересоленной так, что не лезет в горло без лука, не слившись с ландшафтом и с течением местного времени, чтобы внутри все же остаться самим собой и вечером под навесом у костра поднимать тост за Бакуниных…
Без Корнилова попытки восстановить усадьбу уже предпринимались. И были подрядчики (которые – точно по Шапошникову – растратили деньги, спустили воду из верхнего пруда, выбрали из него карасей да и делись куда-то). Но когда поселился в усадьбе Сергей Гаврилович, отношение к «реставрации» изменилось: потому как если человек сам живет, собой отвечает, то дело это его, кровное, – а это уже серьезно…
Разумеется, существует проект полного воссоздания парка и дома. Есть смета (на дом) – 180 тысяч у.е. Сергей Гаврилович живет так, как будто дело только в том, чтобы эти деньги перевести со счета на счет, как будто скоро, при жизни его уже, все это будет.
– И не просто музей, а что-то особенное… Конная прогулка по окрестностям, а вечером, для пожелавших остаться, еще придумать надо что-то… этакое…
Надо сказать, что в этот момент мы вчетвером – хранитель, я и два хороших местных мужика – Алексей Гапоненко и Борис Николаевич Петров – поднимали наверх лестницу, чтобы перекрыть прохудившуюся крышу флигеля. Все, что было у нас, – это восемь рук, веревка, блок да листы тонкого металла (не жести даже, а длинных полос от печатных форм). И когда лестница, поднятая почти до крыши, зацепилась за гнилой карниз, грозя обвалить его, я по малодушию отчаялся верить в успех даже этого крохотного предприятия. А Сергей Гаврилович верит легко, в нем много надежды, много будущего.
Поэтому вечером, когда лестница благополучно поднята, и крыша блещет свежей полосою, и цыганский костер потрескивает во дворе, мы опять принимаемся фантазировать – что бы такого особенного придумать в Прямухине?
Что же – фейерверк по-старинному? Но Прямухино не славилось никогда фейерверками. Маскарад? Не славилось и маскарадами. Здесь не столько балы давали, сколько музицировали и философствовали – а где найдешь столько философов кряду? Разве что устраивать международный бакунинский философский семинар…
Счастливая мысль приходит Сергею Гавриловичу в голову: пьеса! Пьеса про один какой-нибудь день, в котором вся жизнь прямухинская отразилась бы, как в зеркале…
К примеру, один из сентябрьских дней года 1836-го. Еще летом Бакунин познакомился в Москве с Белинским и стал зазывать его в Прямухино. Белинский, полный неуверенности в себе, колебался, но Бакунин пленял его не только философией, он являлся в ореоле своих сестер, о которых двадцатипятилетний филозоф наслышан был от Станкевича, связанного возвышенными отношениями сразу с двумя сестрами Бакуниными. «Семейство Бакуниных – идеал семейства, – писал другу Станкевич. – Можешь себе представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо туда ездить исправляться». Исправляться было, точно, надобно. Бакунин выдернул Белинского из дурно тянувшейся истории с какой-то гризеткой, дал денег и на два месяца увез в свой рай. В гостевом флигеле дорические колонны поддерживали тогда балкон с видом на всю «прямухинскую гармонию». Справа виднелась за деревьями церковь, прямо перед домом был сначала цветник (левкои, настурции, душистый табачок, флоксы, пионы, петунии), затем – обширная поляна с одиноко растущим дубом, овеянным романтическою легендой. Обрамляла поляну зеленая кулиса парка, закрывавшая и реку, и сельцо Лопатино на том берегу, и «все призраки внешней жизни». Белинский ожил, после Москвы ощутив себя в другом мире, «в другой сфере». Вместе с Мишелем он витийствовал и так накалил атмосферу в доме, что трое младших братьев Бакуниных (Павел, Александр и Алексей), обучавшиеся в Твери, прослышав про это философическое пиршество, решили бежать из гимназии. В семье назревал скандал, и старик Бакунин, похоже, сдерживал раздражение сыном и гостем только из усвоенных им понятий гостеприимства. Белинский этого тогда не замечал. Он импровизировал на фихтеанские темы, писал статью («Опыт системы нравственной философии») и был окружен поклонением. Татьяна, сестра Михаила, ему переписывала черновики набело; в отношении же младшей, Александры, филозоф и вовсе ощутил чувство, столь полно угрожающее его покою, что он и хотел, и не осмеливался в него поверить. Только Мишель – несомненно, ревнуя к сестре – осмеливался над ним подтрунивать (в кружке Станкевича, подчеркнуто «немецком», только и занимавшемся, что немецкою метафизикой, и с презрением относящемся ко всему французскому, а тем более английскому, Белинский был один, кто не знал немецкого языка!). Это язвило его до глубины души: «…какая-то подлая злоба на всех и даже на невинный немецкий язык давала мне знать о моем глубоком унижении, о глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить и говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей были один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе…»
Измученный комплексами, Белинский решился взять реванш и подготовил время, чтобы прочитать свое сочинение всей семье Бакуниных. Ему хотелось «блеснуть» – в чем он потом, раскаиваясь, сознавался. Теперь представим себе большую гостиную старого дома с портретом «матушки Екатерины» на стене и всю семью в сборе – восторженных почитательниц белинского таланта, покровительственно-доброжелательного Мишеля, почтительно-внимательного старика Бакунина. Белинский читает свою статью во второй раз. Почему во второй? Вероятно, его попросили… Или делает разъяснения. В любом случае это миг его триумфа, миг «напряженного восторга». И вот во время повторного чтения старик Бакунин начинает ходить – из гостиной то в залу, то в спальню – и наконец самым кротким образом говорит оратору, что ему неприятно… «Мне было гадко от самого себя, – сознавался позднее Белинский, – но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес в жертву философии фразерства». Вышел спор – ненужный и безобразный; в запальчивости Белинский, следуя логике известных рассуждений, что «все действительное разумно», произнес, что не только Французскую революцию как таковую, но и террор Конвента считает оправданным и целесообразным…
По преданию, старик Бакунин в молодости видел взятие Бастилии, что навек отвратило его от революций и обратило к философии садов. Что произносит он в ответ? Нам неведомо. Скорее всего, просто уходит, предоставляя молодым самим понять причину и глубину этого молчания.
Что мог сказать он им, этим несчастным юношам, волею судьбы в двадцать уже лет сделавшимся властителями дум и проповедниками вычитанных в книгах новых «истин»? Им, до зрелости уже состарившимся, ушедшим с головою в неприличное возрасту фонтанирование категориями диалектики, убежденным, что жизнь «идеальная» есть жизнь «действительная», и за всем этим не узнавшим любви, не родившим детей, не посадившим дерева, не говоря уж про парк?
Несомненно, в финальной сцене молчание уходящего в сад отца принципиально. В нем заключены все невысказанные смыслы прямухинской гармонии, философии сада, философии любви. Чтобы понять ее, потребно время. Через два года Белинский написал старику письмо покаянное и по-человечески очень хорошее: «…В мою последнюю поездку в Прямухино вы предстали мне во всем свете, и я проник в ваш дух всею силою понимания… Я видел ваш дух во всем и везде: и в этом простом и прекрасном саду с его аллеями, дорожками и лугами, с его величественными огромными деревьями, его прозрачными бассейнами и ручьями и в этой простой и прекрасной церкви… – и во всем этом рае, который создала ваша живая возвышенная любовь к природе…» Тогда же он написал Мишелю, предостерегая его от конфликта с отцом: «…Александр Михайлович человек практический, и его невозможно убедить в истине, которая не в ладу с жизнью…» Себя Белинский жестоко корил за то, что не удержался в тот вечер от искушения «фехтования мыслью»: «…роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел своим долгом натянуться, изнасиловать себя…»