Реализм Гоголя - Григорий Гуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, несколько лет, отделяющие создание обеих редакций, не прошли даром. Во второй редакции можно обнаружить уже ростки тех реакционных, националистических, мистических и елейно-моралистических тенденций, которые овладеют Гоголем через год-два и которых почти совсем нет в первой редакции. С другой стороны, вторая редакция в двух-трех местах смягчает, сглаживает выражения, видимо показавшиеся Гоголю 1840–1841 годов слишком крамольными, бунтовскими.[32]
Но это вовсе не значит, что вся переработка повести или даже основное содержание этой переработки были направлены на изменение политического колорита ее в «смягчающую» или, тем более, реакционную сторону; наоборот, стихийно-демократическая тенденция, намеченная в первой редакции, прояснилась и художественно уточнилась во второй. Это обстоятельство, между прочим, вернее всяких – довольно туманных – данных, почерпаемых в письмах, свидетельствует об идеологической позиции Гоголя еще в 1839–1840 годах, отодвигая тот перелом, который приведет его к падению «Выбранных мест», на время не ранее 1841-го, а в особенности 1842 года. Следовательно, исследуя «Тараса Бульбу» и как отдельное произведение и как повесть в составе «Миргорода», мы имеем полное право, и даже, пожалуй, обязаны, обращаться к обеим его редакциям, и прежде всего и больше всего ко второй, окончательной и более полно раскрывающей единый замысел обеих редакций.
Могучие характеры «Тараса Бульбы» – это у Гоголя следствие уклада жизни, воспитавшей эти характеры, Уже в начале повести Гоголь сам говорит об этом: «Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров, которые могли только возникнуть в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда…» – и далее идет развернутая характеристика обостоятельств, порождавших подобных могучих людей, так как уже в приведенных только что словах видно, что и в глазах Гоголя Бульба – не индивидуальный случай или характер, а явление типическое («один из тех…»), типически повторенное и в ряде других героев той же повести.
Эта характеристика обстоятельств конструирует картину условий рождения и формирования эпических героев; это – картина эпической жизни. Сюда относится и то, что «южная первобытная Россия» оставлена своими князьями, то есть предоставлена дикой свободе, и то, что она принуждена постоянно сражаться, отстаивая себя от хищных врагов, и то, что, «лишившись дома и кровли» (то есть имущественных пут), «стал здесь отважен человек»; отважен – слово, явно одобрительного, гордого, возвышенного колорита; Гоголь возвеличивает этого человека воли и битвы; и далее идет то же возвеличение: «… когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле-мирный славянский дух, и завелось козачество – широкая, разгульная замашка русской природы…» и т. д.
Все это изображение причин зарождения казачества героизирует казачество; см. самый стилевой план – «грозные соседи» (высокий стиль), «глядеть прямо в очи» (а не глаза), «бранным пламенем», «объялся», «древле» (а не древне), и самая блистательная эффектность суровой поэзии битв с гиперболическими метонимиями, и т. п. То же сказано и в первой редакции в этом же месте, хотя короче, менее развернуто и другими словами; нет здесь отсутствия князей, стилевой патетики, но зато есть прямо названная свобода: «Все это придавало какой-то вольный, широкий размер подвигам сынов ее и воспитало упрямство духа…»
Существенно отметить здесь и другое: Гоголь, набрасывая в начале повести первый, еще предварительный, очерк условий, воспитывающих вольный, широкий размер подвигов (в обеих редакциях), весьма узко локализует эти условия; это не вообще XV век (да ведь XV век окажется затем не то XVI, не то XVII!), а именно условия Украины, Запорожья, то есть данного общественно-нравственного уклада, менее прикрепленного к эпохе, чем к месту и к определенным образом сложившейся структуре жизни. Среда, объясняющая человека, здесь – не столько такая-то культурно оформленная эпоха, как это бывало у Пушкина, сколько условия, менее определенно прикрепленные к данному времени: отсутствие князей и вообще феодальной власти, отсутствие прочных имущественных оков, вечная опасность, вольное братство народа. В самом деле, Гоголь нимало не склонен идеализировать эпоху и черты характеров его героев, порожденных ею; он идеализирует не то, что это – XV или XVI век, а не XIX, а то, что это – жизнь свободы, героизма, битв за отчизну и т. д., жизнь без иерархии властей, сословий, имуществ и т. д., то есть идеализирует уклад, строй жизни. Эпоха у него – дикая, жестокая, грубая, но строй – велик; и Тарас – дик, как человек XV–XVI веков, и велик, как человек этого строя народной вольницы. Значит, опять – суть не в историческом идеале прошлого, а в гражданском идеале настоящего.
Нет необходимости напоминать мотивы грубой жестокости и дикости эпохи, которые Гоголь довольно щедро рассыпал в повести, нисколько не восхищаясь ими, – вплоть до страшной свирепости запорожцев, страшных мук и гибели, которым они подвергают врагов, и женщин и детей, – равно как и их подвергают этим мукам («Дыбом воздвигнулся бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века, которые пронесли везде запорожцы…» и т. д.).
И дикость Тараса – это результат дикости эпохи, и в его отношении к жене и в том, как он «начал колотить и швырять горшки и фляжки» в собственном доме и т. д.; и ведь сам Гоголь говорит о «тяжелом XV веке», о «полудиком веке», «тогдашнем грубом веке» (глава XI) и т. д. Все это есть и в первой редакции повести, и здесь есть кое-какие мотивы этого плана, отсутствующие во второй редакции. Так, в первой редакции Тарас после гибели Остапа, отделяясь от войска, заключившего мир с поляками, говорит: «Вырежем все католичество, чтобы его и духу не было! Пусть пропадут нечестивые! Гайда, хлопцы!» Сказавши это, исступленный седой фанатик отправился с полком своим в путь». Эта необъятная свирепость Бульбы, как и наименование его фанатиком исчезли в окончательном тексте. Далее в первой редакции сказано о Тарасе: «Никакая кисть не осмелилась бы изобразить всех тех свирепств, которыми были означены разрушительные его опустошения… Никому не оказывал он пощады…» и т. д. – ужасы его жестокости описаны здесь несколько в духе романтически-«ужасного» жанра.[33] В окончательном тексте приведенного общего определения жестокости Тараса нет, а ужасы рассредоточены, лишены и романтического колорита и подчеркнутой свирепости (например, первая редакция: «… он глядел с каким-то ужасным чувством наслаждения и говорил: «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!», вторая редакция: «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» – приговаривал только Тарас…» и т. п.). Гоголь снимал во второй редакции в данной теме, теме жестокости, перенапряженность, патетику à la Гюго, смягчал осуждение Тараса, – но полностью сохранил самую тему: это – жестокость эпохи, сказавшаяся и в Тарасе, и Гоголь говорит о ней в окончательном тексте сдержанно, осуждая эпоху и не осуждая Тараса как личность.
Таким образом, на первый план в качестве объяснения величия Тараса, Остапа, Кукубенки, Товкача, Мосия Шила и многих других сечевиков выдвинут не «тяжелый», «грубый», «полудикий» век сам по себе, а именно строй жизни Сечи, Сечь. Что же касается Сечи, то она потому и воспитывает героев, что она является вольным объединением вольного народа, – именно она; так она и дана в повести, как кузница воли и героизма: «Так вот она, Сечь! Вот то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы! Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украйну!» (Отмечу, что точно то же сказано и в первой редакции, только вместо первого возгласа: «Так вот Сеча!»)
Незачем здесь возвращаться к вопросу об исторической точности в гоголевском описании Сечи. Используя ряд источников, Гоголь свободно выбирал из них те черты, которые ему были нужны, и так же свободно оставлял в стороне другое; отобранное он обрабатывал методом искусства; в результате получился не исторический очерк, а поэтическая картина некоего идеализированного общества, эпического бытия, рождающего героев. Сечь Гоголя – более идеал, утопия, чем история.
Уже с самого начала повести Гоголь накапливает определения, черты, штрихи, оттенки, характеризующие Сечь, казачество, вообще среду Бульбы как свободное народное общество, противостоящее и дурному общественному укладу старого феодализма и гоголевской современности. Я цитировал уже то место первой главы, где характер Бульбы выводился из своеобразия условий жизни, его окружавших; там говорилось о том, что эти условия породили казачество. Гоголь развивает далее тему казачества: «Это было, точно, необыкновенное явление русской силы: его вышибло из народной груди огниво бед». Отмечу и метафору, эффектно поэтизирующую изображаемое явление, и тезис о народности его. Далее: «Вместо прежних уделов, мелких городков, наполненных псарями и ловчими, вместо враждующих и торгующихся городами мелких князей возникли грозные селения, курени и околицы, связанные общей опасностью и ненавистью против нехристианских хищников».