Мицкевич - Мечислав Яструн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мицкевич с возрастающим интересом смотрел в лицо говорившего.
Его познакомил с Олешкевичем бывший студент, некогда закончивший Виленский университет, Юзеф Пшецлавский, позднейший мемуарист и царский чиновник. С тех пор личность Олешкевича, этого художника и мистика, с каждым днем занимала все больше места в его помыслах.
Поэт ощущал, как в нем загорается какое-то неопределенное стремление под влиянием слов этого человека, который был магистром ложи Белого орла у петербургских масонов, и этот высокий сан каким-то образом связывал его с таинственной практической деятельностью, по-видимому выходящей за рамки масонского ритуала.
Должно быть, живопись была только одной из многих его страстей.
С такой же страстью он изучал каббалистику.
Он вчитывался в библию и пытался придать своим полотнам тревожный колорит, что ему в общем не очень удавалось. Они были слишком уж зализанные, в них была какая-то почти школярская заученность и робость.
Олешкевич был поклонником Давида, но не обладал талантом французского живописца.
В углу мастерской стояло громадное полотно — «Смерть Клитемнестры». Это было творение раннего периода творчества художника. Фигуры больше натуральной величины, колорит почти черный.
Когда Олешкевич со свечой в руках демонстрировал гостю отдельные детали картины, они будто оживали, начинали существовать, но существование их было заемным, как лунный свет.
Мицкевич не разбирался в картинах как художник, специалист или знаток. Его вкус был воспитан отнюдь не на шедеврах. Дамель, Рустем, Норблин[68], Баччарели — вот лучшее, что он мог увидеть в Вильно.
Произведения искусства занимали его исключительно со стороны литературного содержания.
Теперь, в сиянии свечей, среди петербургской ночи они приобретали таинственную прелесть, которая, увы, средь бела дня вовсе не была им свойственна.
Глядя на Олешкевича, слушая его признания и воспоминания, он размышлял о том, сколь велика разница между этим отшельником и художником жизни Александром Орловским[69], с которым он успел познакомиться несколько дней назад.
Орловский жил в мраморном дворце, неподалеку от императорского дворца. В комнатах его был целый арсенал великолепного оружия, служившего ему аксессуарами для картин, библиотека и полотна великих мастеров. Он писал маслом и рисовал с той же легкостью, с какой иные танцуют.
Простоватый, он ничем не напоминал этого мечтателя, который все штудировал мистические откровения Сведенборга[70]. Забавно, что этот тайновидец и сердцевед, когда писал портреты, а написал он их множество, тщетно старался придать физиономиям своих моделей выражение силы. Ему мешала манера, которую он перенял от мастеров чрезмерной гладкописи.
Портрет Мицкевича, написанный этим художником в 1828 году, свидетельствует, с каким напряжением Олешкевич пытался одушевить безжизненный холст.
Поэт опирается на левую руку, он застыл в неудобной позе, локоть его держится на подпорке из книг, очи воздеты горе.
Из пышного галстука выступает лицо, худое, почти аскетическое. Пальцы правой руки будто окоченели; рука эта никак не гармонирует с головой, которая существует как бы отдельно от прочего тела.
Мы узнаём низкий лоб поэта, но взгляд его, как бы направленный вниз, «будто стремящийся нечто вырвать из недр земных», художник-мистик насильственно обратил ввысь, к небесам.
Таким увидел его Олешкевич, как бы выделив некую частицу личности поэта, подметив в его выражении ту задумчивость, погруженность в думы, которая иногда также и на людях всецело овладевала им и отделяла его вдруг от окружающих как бы непроницаемой преградой.
Если в портрете поэта на фоне крымских скал кисти Ваньковича[71] есть наряду с задумчивостью некая диковатость, подчеркнутая хищным разлетом романтической бурки, то в портрете, написанном последователем Якова Беме и Сен-Мартена, есть выражение некоего странного вознесения.
Вот почему лицо это явно отрывается от туловища, написанного, впрочем, с превеликой старательностью. В синевато-зеленых глазах мерцают небесные отблески.
Мицкевич слушал теперь нечто вроде лекции художника; Олешкевич говорил торопливо, чуть не захлебываясь, порой даже с пылом, — и вдруг замолкал, чтобы снова вернуться к оборванной фразе.
Он невероятно много знал, — это видно было по различным именам и цитатам, которыми он уснащал свою речь, нередко темную и запутанную.
В иные мгновения Мицкевичу казалось, что он беседует с мастером старой итальянской школы. Олешкевич говорил сразу о нескольких вещах. Мысль его непрестанно перескакивала с одного предмета на другой, и, однако, во всем этом была своя логика.
Вегетарианец, аскет, совершенно не думающий о себе, исполненный снисходительности даже к величайшим преступникам, он и сам некогда вел жизнь распутную и безалаберную. Олешкевич пытался оправдать даже преступников с той необычайной кротостью, которая присуща была разве что первым христианским мученикам. Он верил, что человек от природы добр. И, обвиняя царский строй, в самом царе он старался увидеть и оправдать человека.
К делам политическим у него был свой, особенный, сугубо личный подход: исключительно только Аракчеева обвинял он в дурном влиянии на императора Александра.
С ужасом говорил он о сибирской каторге и о телесных наказаниях в армии.
— Наказание шпицрутенами я считаю гнуснейшим пережитком варварских времен. До шести тысяч палок, то есть до гибели жертвы, и гибели в страшных мучениях!
Шесть тысяч ударов наносит тысяча человек, стоящих сдвоенным строем. Человек, проведенный несколько раз по этой улице казни, превращается в кровавое месиво, в комок мяса, ревущего от боли.
Я видел однажды такую казнь. Это невозможно вынести. Я упал на колени, но просил не милосердия несчастному, а отмщения насильникам! Друзья еле оттащили меня, как безумного, и увели с этого казарменного плаца.
— Взгляни! — И он показал Мицкевичу небольшую композицию, представляющую сцену казни.
Видно было, как живописец пытался, чего бы это ни стоило, с огромными издержками труда и усердия выразить то, что он чувствовал тогда. Но в словах его было несравненно больше выразительности. Олешкевич почти зарыдал, он стал перед картиной, развел руками и произнес тихо, как бы стыдясь:
— Нет, это невозможно выразить.
А миг спустя, когда его помыслы отлетали от картины, он начинал нечто вроде лекции о вечном сопротивлении вещества и о непроницаемости любой вещи, любого предмета, которые якобы не позволяют извлечь из них свет, замкнутый в них.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});